Грохот сотен подбитых гвоздями башмаков означал, что рабочие спускаются по лестнице. Вскоре он замечал маму, рыжеволосую и прекрасную. Мужчины кидали на нее такие взгляды, что он тут же готов был броситься на них с кулаками. “Хорош! Я завязала с мужиками, Дигс, – сказала она как-то, отшив очередного ухажера. – Прожорливые лживые пасти, больше ничего”.
Мать приближалась к нему без обычной улыбки.
– Они урезали сборщиц до одной дюжины, а остальные, значить, должны прикрыть прореху. Ты хоть надорвись – до ветру сбегать времени нет. И это все заради “высокой производительности”!
Сегодня чая не будет. Вместо чая мамины подруги собрались за их обеденным столом и замышляли забастовку. Дигби слышал, как они говорили, что Бог – мистер Айзек Зингер – на самом деле Дьявол. Бог оказался многоженцем с двумя дюжинами детей от разных жен и любовниц. По их словам, Бог больше похож на Арчи Килгура. Всю следующую неделю мама каждый вечер уходила на собрания, организовывала митинги поддержки, возвращалась поздно, с сияющими глазами, но бледная от усталости.
Он нарезает хлеб к чаю, когда вдруг слышит ее шаги на лестнице, но ведь еще слишком рано. Его охватывает дурное предчувствие.
– Они вытурили меня, Дигс. Вышвырнули твою мамку на улицу. Нашли повод.
Если она рассчитывала, что подруги выступят в ее защиту, она жестоко ошиблась. Поскольку она больше не работница фабрики, поддержка из забастовочного фонда ей не полагается.
Делать нечего, пришлось возвращаться к Бабуле, надутой ипохондричке, которая крестится всякий раз, как заслышит церковные колокола, а Дигби называет “бастардом”. Дигби с матерью спят в гостиной; больше никакого варенья, а порой даже и никакого хлеба. Когда он уходит в школу, мама лежит, накрыв голову одеялом, а когда возвращается, застает ее в том же виде. Ее пустые глаза напоминают глаза пикши, выложенной рядком на льду на рыбном рынке Бриггейт.
– Эт все твои гулянки в “Гэти”, – с наслаждением выговаривает Бабуля.
Вот так и рассыпается мир мальчика. Четырехглазое чудовище на башне следит за каждым его шагом по пути из школы. И никакие мелодии из шоу больше не звучат в его голове. Они с мамой незваные гости в доме, где один могильный дух да старческие газы “старой фарисейки-ехидины”, как любит приговаривать мама.
Доктор, явившийся в убогую квартирку, сказал, что у мамы “кататония”. Когда она смогла встать, Дигби проводил ее до фабричной конторы и аптеки. Работа, любая работа, быстро исцелила бы ее. Но с таким же успехом она могла нацепить на себя табличку РЫЖАЯ АГИТАТОРША ФЕНИЕВ. Так ее обозвал мясник. Она прибирается в чужих домах, когда может, – сама инвалид, а нанимается ухаживать за инвалидами.
Зимы такие холодные, что Дигби не снимает шапку даже дома, но одну перчатку все же приходится стягивать, чтобы делать уроки. Бабуля пилит дочь: “Да займись уже чем-нить. У нас ни угля, ни жратвы. Коль ни на что не способна, кроме как ноги раздвигать, ну так валяй. Ты ж так и вляпалась в энто дерьмо”.
Спустя семь лет после маминого увольнения они все еще живут у Бабули. После школы он по привычке приглядывает за матерью, сидит рядом с ней, делая наброски в старом, заплесневелом гроссбухе, который отдал ему сосед. Пером и чернилами он создает яркий, чувственный мир. Прекрасные женщины на высоких каблуках, превращающих лодыжки в эротичные колонны, женщины с узкими плечами и пышными бедрами, в изящных шляпках и меховых манто. Там и сям из декольте выступает грудь. Газетная реклама отлично подходит для совершенствования техники. Глаза, которые он рисует, становятся все лучше, крошечный квадратик отраженного света над радужкой оживляет его творения, позволяет им созерцать своего создателя. Когда в библиотеке “Клайдбанк” на Думбартон-роуд Дигби обнаруживает книжку по анатомии, женщины на его рисунках обзаводятся прозрачной кожей, через которую видны кости и суставы. Его успокаивает мысль о том, что как бы люди ни разочаровывали, их кости, мышцы и всякие внутренности неизменны, их внутренняя архитектура постоянна и одинакова… за исключением “наружных половых органов”. Интимные места женщины гораздо менее занятны, чем он ожидал, – мохнатый холмик, двугубый портал, который скрывает больше, чем показывает, оставляя в еще большем недоумении.
Мама когда-то была самой роскошной женщиной из тех, что он знал. Но сейчас, после стольких лет безработицы, она прекратила бороться, почти не говорит, часами лежит в постели. Однако и в линии руки, прикрывающей щеку, и в изгибе между предплечьем и запястьем, и в переходе от ладони к пальцам сохранилась природная грация. Рыжие волосы больше не похожи на пламя, и седая прядь на макушке – как будто мама вляпалась в сырую побелку. По временам она пристально смотрит на сына, словно наказывая за что-то, и он начинает чувствовать себя виноватым во всех ее бедах. Она постарела, но он не верит, что мама когда-нибудь станет похожа на Бабулю, с этими воспаленными трещинками в углах рта, подпорками для матерщины.
Мать напустилась на него один-единственный раз, когда Дигби сказал, что бросит школу и пойдет работать.
– Валяй, и я сразу сдохну, – в ярости шипела она. – Тока коли выбьешься в люди, сможешь вытащить мать из этого ада. Да я тока об твоем будущем и мечтаю. Не смей порушить мои надежды, не подведи меня.
В итоге это она его подвела. К тому времени он уже почти взрослый, со стипендией Карнеги-колледжа, пробившийся вопреки всему. Он собирается изучать медицину, поскольку ему интересно, как устроено человеческое тело и как оно работает.
В воскресенье, после целого дня занятий, он возвращается домой. Бабули нет. А над его письменным столом мать непристойно показывает ему язык – язык в три раза больше обычного и весь синий. Ее лягушачьи глаза насмехаются над ним. Судя по запаху в комнате, она обделалась. Мать свисает с потолка, пальцы ног не касаются земли. В синюшную плоть шеи врезался его школьный галстук.
Дигби шарахается к двери, роняет учебники. Вот поэтому он и не спал ночами. Вот этого он и боялся, хотя никогда не осмеливался произнести вслух. Он слишком напуган, чтобы приблизиться к телу и снять его.
Он позволяет старухе самостоятельно сделать жуткое открытие. Бабуля визжит, а потом рыдания заполняют комнату. Пулиция снимает тело. Соседи глазеют на завернутую в простыню фигуру. Душа его матери была мертва уже много лет, а теперь за ней последовало и тело.
Дигби выходит на улицу. Двадцать второе мая, четверть пути, отмеренного веку, десятилетие после войны, породившей чудовищную бойню. Еще одна смерть едва ли имеет значение, но для него она самая важная. Ноги несут Дигби прочь. Он хочет к людям, к свету, к смеху. И вот он в пабе, битком набитом гуляками. Приходится орать бармену, требуя свои две пинты. “За папаню и его подружку”, – возглашает он, кивая в зал. Мерзкий тост. Он думает про Арчи Килгура. А ты выпиваешь сегодня, а, бродяга? Ты сегодня овдовел, не знал, а? Для матери у него нет слез, только гневные слова. Ты подумала обо мне, Ма? Думаешь, сбежала в лучшее место?
Его вышвыривают из паба, он не понимает почему. Позже Дигби оказывается в маленькой темной пивной, где пьют в суровом молчании. Втискивается в кучку парней, которые встречают его злобными взглядами. “Две пинты за папаню”, – повторяет он, но, не потрудившись уйти за стол, осушает первый стакан прямо у стойки. Замечает на стене прямо перед собой сине-белый флажок, а потом видит, как эти цвета повторяются на шарфах мрачных мужиков вокруг. Твою ж мать, я в пабе “Рэйнджерс”! Он пытается сдержать смех, но безуспешно. “Долбаные «Рэйнджерс»!” – трясет он головой. Он что, сказал это вслух?
Мужик за стойкой велит Дигби убираться. У Дигби есть предложение получше: он выпьет свою вторую пинту, не сходя с места.
Кулак врезается ему в ухо. Бутылка разлетается вдребезги, и что-то острое впивается в угол рта. Хозяин обходит залитую пивом стойку и вышвыривает его на тротуар. “Проваливай, пока они не дорезали тебе улыбку до конца, а вместе с ней и тебя!” Дигби ковыляет за угол, протрезвев от осознания того, что эти молчаливые мужики могли решить, что убийство гораздо веселее попойки.