Пальцем, которым неожиданно завладела официантка, подвергнувшая его беззастенчивым нападкам йода.
«И однако, – продолжил он с гримасой смирения, – недавно произошли некоторые тревожные отклонения от нормы. Можете ли вы себе представить, что человек, подобный мне, выставляет окно в чужом доме, пусть и необитаемом, пусть даже и во сне? Неубедительно даже и для сна, сказали бы вы! Причем внутри дома, в темном коридоре, я вдруг останавливаюсь перед дверью. Из далекого замызганного окна в коридор проникает слабый свет. А передо мной дверь с глубоким бестолковым рельефом, какой бывает у очень старых дверей. Я берусь за большой бронзовый набалдашник ручки и ощущаю невероятный холод – это страх перед тем, что скрыто за дверью, ужас перед тем, что по ту сторону. Подумайте, разве не абсурд! Даже во сне – что особенного могло со мной случиться?…»
«Несчастье! Боже, вам грозит несчастный случай! Какой жуткий обрыв линии жизни!» – маленький белоснежный палец официантки так и запрыгал по ладони профессора.
Хмурым ранним утром – в такие серые утра нас охватывает сомнение, не вечерние ли это сумерки, – доктор вышел пройтись, чтобы развеяться после того, как ночью от неожиданного приступа скончался его друг. Вызов по телефону разбудил весь дом, но, прибыв на место, он застал лишь маску ужаса, сковавшего лицо, так что визит был нанесен лишь для проформы. И вот что любопытно: хотя и не молодое, сердце друга хорошо приноравливалось к медленному течению его лет и могло обеспечить ему долголетнюю старость.
Кто-то тронул его за рукав: доктор поднял глаза и увидел на своем локте руку, очень белую дрожащую руку, и скорбное лицо официантки, запричитавшей: «Иду на работу и узнаю…»
«Да-да, – ответил еле слышно доктор. – Он умер мгновенно, как вы и предсказывали. Разве что во сне». Тут он заметил, что они как раз находились на изгибе затененного ивами полумесяца, среди очень странных домов с остроконечными кровлями. И, оставив ее там, около решетчатой калитки безлюдного дома, на которую она положила чрезмерно белую руку (такие калитки с коваными железными цветами бывают лишь в очень старых домах), он устало побрел в сумерках вниз по улице Химеры.
История Бессмертного
На мраморном столике кафе «Ла Доминика» беззаботно покоилась шелковисто-глянцевая плетеная корзинка, из которой, словно полураскрытые крылья голубки, выбивались концы небрежно свернутой, размером с ин-фолио, рукописи. Владелец всего этого, юноша с оливковым лицом, обрамленным короткими, очень густыми кудрями, черными усами и бородкой (такая же бородка вскоре непременно украсит лицо генерала Игнасио Аграмонте[24]), немного отодвинулся, чтобы свободно скрестить элегантные ноги, – положив руки на рукоять трости, он источал спокойную уверенность, в своем английском сюртуке с двойным рядом пуговиц. Ветреное декабрьское утро было еще в самом начале, в кафе не было ни души. Наемная коляска, остановившаяся у входа, вывела его из задумчивости.
Юноша одного с ним возраста, подобно огромной бабочке перелетев через крыло экипажа, подбежал и сел за его столик. На нем был просторный костюм из белейшей вигони, какие несколько лет назад манерно называли «мельничьими». С той же порывистостью он бросил в ближнее кресло свою из тонкой соломки, с высокой тульей шляпу. «Прости, – только и сказал он примирительно (видно было, что он более привык к улыбкам, нежели к порицаниям), – сам видишь, какое утро».
Владелец плетеной корзинки с деланным неудовольствием расширил глаза и чуть шевельнул пальцами руки. «Почти в самом начале „Тимея“[25], – сказал он после небольшой паузы, словно озвучивая ход своих мыслей мелодичным голосом креола, в котором время от времени бегло проскальзывали чисто испанские пришепетывания на звуке «эс», – почти в самом начале «Тимея» Платон рассказывает нам, как Критий, будучи мальчиком, услышал легенду об Атлантиде».
Его гость – а мы с полным основанием можем назвать его так, ибо, со всей очевидностью, он ответил на предварительное приглашение, – выказавший не только вежливое, но и напряженное внимание, отвлекся в этом месте лишь для того, чтобы заказать два лимонада с медовыми сотами – лакомство, которое со временем принесло кафе «Ла Доменика» определенную известность. «Критию было тогда десять лет, – невозмутимо продолжал собеседник, – вместе с несколькими детьми своего возраста он отправился в Афины, чтобы участвовать в состязании. Желая угодить престарелому арбитру, один из мальчиков заявил, что Солон[26], не взвали он на плечи груз общественных забот, превзошел бы Гомера. И арбитр, по случаю также носивший имя Критий, благосклонно отнесся к этому мнению, добавив, что сюжетом для сложения поэмы вполне могла бы стать битва с атлантами, что и дало повод к пересказу мифа, который все мы теперь знаем. К несчастью, ход времени и гибель персонажей позволили забвенью восторжествовать над их славой. И все же, – заявил юноша, чуть повысив голос и выбросив вперед хорошо ухоженный палец, – в этой корзинке, как бы там ни потрудилось забвенье, находится поэма, которая возвысила бы Солона над Гомером».
Столь ошеломляющее известие, как ни трудно представить себе подобное, не произвело ожидаемого эффекта, хотя говоривший и не обратил на это внимания. «Не думай, – сказал он, в первый раз подавшись вперед, – что, сочинив ее, я добиваюсь славы лишь для себя одного. Наверно, со мной случилось то же, что выпало на долю английскому поэту Сэмуэлю Кольриджу, когда в одну из летних ночей 1795 года ему приснился во всем величии дворец Кубла Хана, так что глазам его одновременно явились и вещи, вернее, образы вещей, и сами слова, в которых он должен был воплотить их. И увидел он все это так живо, что, проснувшись, сумел записать пятьдесят стихотворных строк, бывших во сне и реальностью, и словами, и если не написал больше, то лишь милостью злополучной случайной помехи. Я был счастливее Кольриджа. Во сне мне привиделась не битва атлантов, а сама Атлантида, воплощенная в замечательную поэму об Острове. Я увидел себя в несуществующих уже долинах, окутанных прохладой и младенчеством мира. Рядом со мной шагали юноши и, не ведая о моем присутствии, декламировали стихи, в которых деревья, и грубые злаки, сияющие жизнью, и бугристые бизоны с палевыми и розовыми боками, и весь простор – все дышало так, как никогда не дышала итальянская равнина в стихах Вергилия. И еще там были бритые наголо жрецы, певшие куски псалмов, в которых, как безбрежные пропасти, раскрывались страшные глаза мраморного Посейдона. Годы и века стремительно проносились перед моим взором, точно так же как чередуются свет и тени, когда сильный ветер гонит облака перед голубым колесом Луны, и мерно сменяющие друг друга поколения оставались верными старящейся поэме и дарили мне гимны, с каждым разом все более грандиозные и мрачные. И по мере того как приближалась гибель – а надобно тебе сказать, что все гимны объединяло общее название „Книга Пророчеств“, – росло во мне неотступное желание узнать имя того, кто значил теперь для меня больше, чем мой отец, чем моя собственная душа. Но какое-нибудь обстоятельство, столь же незначительное, сколь и неумолимое, всякий раз препятствовало этому. Добавлю, что имя создателя поэмы было настолько хорошо известно всем моим невольным хозяевам, что они не обременяли себя произнесением его. Поэтому, когда последняя бескрайняя серая волна обрушилась в последнем стихе на ошеломленную землю и не осталось ничего, кроме холодной пустоты Атлантики и хриплого крика диких птиц, круживших над бессчетными останками, я поклялся отдать этому чарующему видению самое дорогое, что у меня есть, – мое собственное имя».
Явно взволнованный юноша, наклонившись, взял небрежно перевязанную черным шнурком рукопись и, покачав ее на руке, церемонно вручил другу. «Помимо всего прочего, здесь таится секрет всех языков, ведь язык, который я слышал, и наш собственный испанский до странной чрезвычайности являют священную суть вещей».