«Давно я тебя не видела, – сказала Донья Исабель, обращаясь к маме. – Последний раз, помнится, – добавила она, – мы виделись лет двадцать с лишком назад, ты была еще совсем девочка и все время тараторила о пляже, если не ошибаюсь, о пляже в Сан-Себастьяне[3]. Да, о длинном золотом пляже с пестрыми кабинами, помню громоздкие купальники, которые тогда носили, некоторые в черную и оранжевую полоску. И о том, какой горячий там песок, прямо не выгнать вас было с этого пляжа, верно? Мне кажется, ты забыла о том, что Бискайский залив такой холодный от близости к полюсу. Здесь-то получше будет, место защищенное, а еще лучше в моем доме… Я не стала тебе тогда говорить, ты еще маленькая была, как я не люблю этих высоких людей в синем, прогуливающихся по песку, обрывки песен, которые заглушает прибой, звон опорожненных бутылок, а потом заход одного и того же солнца, зеленые холмы чернеют, беседа за ужином обрывается. А здесь, – и она впервые сделала движение рукой, показав на свечные канделябры, – я, когда хочу, зажигаю и гашу свое собственное солнце. Приятно не слышать ход времени в часах, не видеть никакие пейзажи, кроме одного – моих комнат и вещей, которые раз и навсегда нашли свое место и освещены, лишь когда это мне понадобится».
Говоря, Донья Исабель не двигалась – лишь взгляд ее перемещался с места на место по воздуху, не останавливаясь ни на чем, покамест, по окончании очередной ее фразы, насмешливо и спокойно не впивался в кого-нибудь из нас. Казалось, она развоплощает вещи, превращая их в свою речь, в нечто похожее на черные розы решеток, утратившие даже самый образ цветка.
«Не знаю, с какого времени я заперлась здесь, – говорила Донья Исабель, – но с той поры солнце я вижу разве что сквозь толстое и мутное стекло окна, к тому же в любой момент я могу его убрать, занавесив черной шторой. Конечно, – добавила она насмешливо, – это все равно что закрыть солнце пальцем, а я довольна, потому что еще лучше, чем стены дома, я могу выказывать мое безразличие к этой глупейшей карусели солнца и луны, ведать не ведая об их назойливых каждодневных напоминаниях, таких равномерных и несносных. Конечно, когда солнце мне нужно, я вынуждена дожидаться его двенадцать часов кряду, но и тогда – захочу, впущу его в дом, захочу, не впущу, и всегда его свет должен иметь квадратную форму, которую я ему придаю, потому что так мне заблагорассудилось».
Тут Донья Исабель добродушно улыбнулась и перевела дух. Казалось, тишина была тем же темным и тяжелым воздухом, который комкал наши одежды. Мама, видя, что я слушаю, отослала меня поиграть со щенятами собаки Ирис. Яркий свет заливал соседнюю комнату, где на циновке, в стороне от клеток с обезьянами и лисой, возлежала огромная самка датского дога, окруженная щенками. Я рассеянно присел возле них, прислушиваясь к словам Доньи Исабель, чуть заметно повысившей голос.
«Правильно сделала, дочь моя, ребенок не должен слушать ваши взрослые разговоры, – заметила Донья Исабель. – Смертный прах витает над ними, подобно тому как большая и старая птица висит над вашими головами, когда вы что ни утро говорите о еде. Вы спрашиваете: „Что нам сегодня приготовить на завтрак?“ – а ребенок вспоминает, что и вчера слышал ту же фразу, и знает, что завтра ее снова услышит, и вот так из-за одинаковой этой всегда фразы ему открывается круговорот времен: одно из них – ветреное и серое время дождей, а другое – жаркое и сухое, и он постигает, что не живет в одном чудесном и неизменном дне, в котором ты всегда маленький. Что, когда гасят свет, это как будто ты едешь в поезде, где каждый раз окно затемняется какой-нибудь иной тенью. Что день за днем мы удаляемся от нас самих, оставляя позади нашу плоть и нашу кровь, и так день за днем».
«Вон там, – сказала Донья Исабель, внезапно привстав и указывая вытянутой дрожащей рукой на дверь, – вон там граница, которую я запретила нарушать смерти, вашей противной смерти, этой гнусной танцорке. Я ее оставляю за порогом, как побитого лакея».
Она рухнула в кресло и застыла в нем, дыша как перепуганная птичка, но в глазах ее поблескивала девичья смешливость.
«Здесь всего лучше! – сказала она через миг, соединив руки и медленно озираясь вокруг. – Здесь мне спокойно среди моих вычур, штор, моих теней и ламп, и пусть снаружи мерцают разные там звезды и в канаве течет вода, всякий раз другая, все это понапрасну». В своем кресле она была похожа на клубок, еще больше напоминая зверька на фоне гобелена – зверька, который хочет вписаться в гамму его облаков или растрепанных куп. «Что, разве я не права?» – спросила она и снова погрузилась в молчание. Перед ней красные и черные линии на ковровой дорожке бездумно перекрещивались, каждый раз заплетаясь в новый узор прежде, чем заканчивали предыдущий.
Потом я долго не слышал, о чем говорили в соседней комнате, занявшись игрой с одним из щенков, с которым мы сразу подружились. Из яркой лампы выплескивался золотой поток света, заливая всю комнату, тяжелыми волнами затапливая стеклянные шкафы, образуя лагуны или выкапывая, словно в безмолвном подземелье, глубокие ходы в зеркалах.
Последние услышанные мной слова Доньи Исабель были медленны и почти неуловимы – последние аккорды монотонной, очаровавшей меня песни. Сквозь щель в двери я видел ее комнату: глубокую тень, в которой едва обрисовывался силуэт мебели, достаточно ветхой, чтобы рассчитывать на свою собственную, мирную и независимую от людей жизнь на самой кромке всех печалей, как это происходит с дряхлейшими из деревьев, которым давно нет дела до людских дорог – столько раз они видели смерть, что принадлежат не себе самим, а богу.
У меня появилось желание забрать щенка, я представил, как он прыгает со мной в поле, возле Арройо Наранхо, и даже имя ему дал – Леаль[4]. Я услышал, как мать вскользь спросила: «А что вы знаете о Пабло?» – и тогда я спрятал его под пальтишко и вышел в коридор. Передо мной была просторная мраморная галерея, белая и безмолвная, наводненная темным пеплом сумерек. Я тихонько двинулся вперед и, когда подошел к лестнице, стал быстро спускаться, даже не глядя на поверженного Негра-Бездельника. Слабый свет фонаря от входа едва ли облегчал мой путь.
Когда обе створки входной двери тяжело сомкнулись за мной, свою абсолютную свободу я воспринял как холод и подумал об оловянном солдатике, которого я обронил в запруду, – там, в глуби холодной воды, среди рыб, черных под вечер, и донного зеленого лишайника, он сжимал свое ружьецо. Я печально прошествовал к машине и заперся в ней, стараясь получше примостить зверушку. За стеклами шевелились под ветром купы, а мне казалось, будто над нами летят большие темные птицы, взвихривая воздух своими тяжелыми крыльями. А другие деревья отгоняют их своими разъяренными руками.
На обратном пути рядом с нами торопливо бежали высокие сосны и тополя, снова заслоняя «Видения» – темную землю, камни и травы «Видений». Тетушка, прямая и строгая, молчала. Лишь через много лет я понял, что она имела в виду, когда однажды сказала: «Несчастная Исабель, так и умерла в своем безумстве, все полагала, будто восстала против бога, а он был совсем рядом. Вот и твердила, умирая: „Почему ты меня оставил?“ Так-то…» (В день, когда она вспомнила это, Тетушка находилась в своей прихожей, которая, по странному совпадению, исчезла вместе с ней, потому что с ее смертью дом развалился, – глаза ее горели, как две свечи, и казалось, будто фантастическое это мерцание освещает сложную конструкцию ее одеяния.) Но тогда, в машине, она долго молчала, глядя прямо перед собой, а когда заговорила, то о новой пристройке, которую надумала соорудить. Так мы и покидаем друг друга в часы страха, отгораживаясь толстенными перегородками безмолвия: всегда полагаем, что другой утаивает куда более жестокую истину, что другой, наконец, и есть смерть, которая явилась и уселась рядом с нами.