Чуть заметная улыбка озаряет ее краснощекое лицо:
— Теперь она на курсы сестер поступила, спит и видит на фронт уйти…
Есть люди, которым идет улыбаться. У нее, например, удивительно хорошеют глаза, сразу становятся ясными-ясными.
Я спрашиваю ее:
— Как вас зовут?
— Серафима Сергеевна, — отвечает она. — А что?
Не дожидаясь моего ответа, озабоченно хмурит брови. Улыбки уже и следа нет.
— Так что же мне с вами делать?..
А наша соседка между тем начинает быстро, лихорадочно собирать свои вещи. Она раскрывает и опять запирает свои чемоданы, связывает вместе одеяла, то и дело покрикивая на сына:
— Сережка, не путайся под ногами… А ну, давай помогай…
Она перевязывает чемоданы толстой веревкой, и они свешиваются один на грудь, другой на спину, в руках у нее мешок. И у Сережи мешок. Только муж с пустыми руками. Улыбаясь, он безмятежно идет за своей женой и за сыном, спотыкающимися на каждом шагу. Они идут занимать нашу комнату.
Все кругом провожают их завистливым взглядом. Они уже устроились, а как будет с остальными?
Должно быть, Эмилия тоже устроилась — ее не видать.
* * *
На следующий день нам приносят еще один ордер.
— Комната почти отдельная, — говорит Серафима Сергеевна. — Хозяйкина дочь и вы двое. В самый раз.
— Дайте адрес, — просит мама.
Она протягивает ей ордер.
— Улица Белинского, дом десять. Я спрашиваю:
— А если опять не пустят?
Мама дергает меня за руку.
— Что ты вмешиваешься? — шепчет мама, когда Серафима Сергеевна отходит от нас. — Мы и так уже ей надоели, и потом, смотри, скольких еще надо устроить!
И в самом деле, все ее обступили, все кричат в одно и то же время, она не успевает ответить и поминутно роется в своем портфельчике и вынимает ордера, а ей суют эти ордера обратно, каждому хочется жилье поудобней, побольше, поближе к центру…
Улица Белинского находится возле вокзала. Не только вокзал, но и вся площадь вокруг него забита людьми. Лежат прямо на земле женщины, маленькие дети, старики, старухи, лежат, окруженные своим скарбом, а с вокзала доносится шум поездов, и все новые толпы людей вливаются на площадь, на которой, кажется, и так уже нет ни одного свободного сантиметра…
Дом номер десять на вид уютный. В палисаднике растут ноготки и мальвы. Мирно, совсем как до войны, жужжат пчелы.
Дверь в дом не заперта. Мы входим в сени и сразу же попадаем на кухню. Большая русская печь, некрашеный, тщательно выскобленный стол, стулья вокруг стола.
Пол недавно вымыт, приятно пахнет влажным деревом, чистотой, домовитостью.
И мне кажется, здесь нас примут. Я даже почему-то уверена, что примут, не выгонят. Так и есть.
Нас встречает хозяйка, невысокая, приземистая, с улыбчивым лицом.
Мягким, рассыпчатым говорком она бросает круглые, как бы обкатанные слова:
— Милые вы мои, да конечно же, да почему бы и нет? Нас в доме только есть, что я да дочушка. Вот такая, ваша ровесница, только она сейчас в колхозе гостит, у родных, а с осени учиться приедет, вот вместе с вашей, стало быть, за одну парту сядут…
О, как отрадно слушать ее, смотреть в доброе, с ямочками на щеках лицо, сидеть за этим столом и ощущать прохладу, идущую с пола, застеленного ветхими, но чистенькими половичками!
Она сидит напротив нас. Улыбается. Рот сочный, губы румяные, а глаза сладкие-сладкие, словно финики, и даже цвета такого же, золотисто-коричневые.
На ней ситцевое, в горошек платье, поверх платья неожиданно нарядная, небесно-голубая вязаная кофточка с блестящими пуговицами.
Чем-то эта кофточка кажется мне знакомой, или я просто видела где-то точно такую же?
— Дом у нас хороший, теплый, — сыплет хозяйка. — Печка благодарная, ее раз протопишь, до следующего вечера не остынет, а комнат всех три — спаленка, дочкина комната и зала. Хотите, гляньте. Меня, между прочим, Полиной Дмитриевной зовут. А вас как?
Она ведет нас в залу, большую, с диваном, обтянутым белым чехлом, с комодом, на котором стоят гипсовые фигурки, стеклянные яйца и коробочки из морских ракушек, с огромным фикусом в углу. Листья фикуса разрослись и затеняют окно, и от этого в зале прохладный полумрак. И на полу те же пестрые половички, что и на кухне.
— Хорошо у меня? — хозяйка с гордостью глядит на маму.
— Очень хорошо, — искренне отвечает мама.
А я тут же встреваю в разговор:
— Мы здесь жить будем?
Хозяйка широко улыбается. Золотисто-коричневые глаза-финики источают невыразимую сладость.
— Милая ты моя, — она поет, просто поет. — Да разве в зале живут? Да что ты, родненькая? Зала — это для глаз отрада…
Мама укоризненно качает головой.
— Конечно, мы понимаем, — извиняющимся тоном произносит она, почему это она понимает, до меня так и не доходит: — Нам сказали, что комната вместе с вашей дочкой…
Хозяйка застегивает и вновь расстегивает перламутровые пуговицы своей кофточки.
— Так-то так, — говорит она. — Да дело такое вышло, тут ко мне родственница приехала, тоже из Москвы…
Мы с мамой ошеломленно переглядываемся. Опять не повезло?
Мы уже знаем о том, что нас, эвакуированных, неохотно пускают, даже нарочно берут к себе всяких родственников и знакомых, лишь бы обойтись без чужих, приезжих. Это называется «самоуплотниться».
— Да вы не тревожьтесь, — продолжает хозяйка. — Я и в исполкоме сказала: пожалуйста, со всем моим удовольствием, только что же я могу поделать? Свояченица аккурат за два дня до вас приехала.
— Ничего не поделаешь, — замечает мама.
Хозяйка смотрит на нее, наморщив гладкий, низенький лоб.
— Есть у меня еще комнатка, для двоих достаточная. Может, глянете?
Комната позади кухни. Собственно, и не комната даже, а так, закуток, отделенный от кухни фанерной переборкой, которая не доходит до потолка. Окна нет. У стены стоит деревянный топчан, и все. Больше здесь ничего и не поместится.
— Вот, — Полина Дмитриевна широким жестом обводит вокруг себя, словно предоставляет нам невесть какую роскошь. — Здесь вам будет очень даже превосходно. Что вам, двоим, много ли места надобно? Переспали — и ладно, а кушать можете на кухне, мне не жалко.
Мы идем за нашими вещами в школу, и мама всю дорогу говорит о том, что конечно же это не Пале-Рояль, но все-таки как-никак крыша над головой, и теперь, когда есть квартира, надо будет подумать о работе, и она пойдет в роно и попросит устроить ее, у нее же все-таки пятнадцать лет стажа, не могут же ей не дать работы, и еще многие планы она строит, уговаривая меня, что все будет хорошо, уговаривая саму себя, веря своим словам и стараясь уверить меня.
Когда-то папа говорил, что мама оптимист от рождения и это очень даже хорошо, оптимистам легче живется.
Легче ли? Много позднее я поняла, что оптимистов чаще постигают разочарования, им суждено постоянно совершать ошибки, раскаиваться, снова совершать и не жалеть об ошибках.
И, может быть, то, что ошибки и разочарования не в силах расхолодить оптимистов, привить им человеконенавистничество, неверие в людей, является, в сущности, самой убедительной, самой непоколебимой их силой…
* * *
Самовар кипит на столе, пар вьется над чашками. Черный хлеб нарезан тонкими ломтями, в стеклянной вазочке — слипшиеся карамельки-подушечки.
Все это необыкновенно, изумительно вкусно. Я хочу взять третий кусок хлеба, но мамин взгляд останавливает меня.
— Да бери, не стесняйся, — говорит Полина Дмитриевна. — Кушай, деточка, на здоровье…
Она внимательно оглядывает мое платье из шелкового полотна, синее в красную полоску.
— В Москве покупали? Сразу видно, столичное…
— Это старое, — говорю я. — У меня есть новое, шерстяное, с вышивкой…
— А ну покажи, — просит Полина Дмитриевна. — Покажи, деточка.
Я иду в закуток, вынимаю из чемодана свое новое платье, перед самой войной мама сшила, на воротнике и на рукавах вышивка гарусом, темно-зеленая с коричневым.