— Немедленно иди сюда! Поезд сейчас тронется…
Мы с мамой ехали на средней полке. Над нами, на верхней полке, ехала семья — отец, мать и сын лет восьми. Отец был больной, «психический», как о нем все шептались; он сидел, свесив ноги, и улыбался. Он все время улыбался, а его хлопотливая угрюмая жена и минуты не могла усидеть без дела: то бегала с чайником за кипятком, то резала хлеб, то вычесывала голову своему сыну или ставила заплаты на мужскую рубашку.
А на самой нижней полке ехала Эмилия. Она была худая, красивая и очень злая. Когда-то, в той, теперь уже далекой жизни, Эмилия жила в нашем доме во втором корпусе. У нее была отдельная квартира, был важный муж, о нем говорили: «Шишка».
Эмилия что ни день меняла платья, и наша дворничиха тетя Паша вздыхала завистливо:
— А чего ж ей не франтить? За таким мужем живет как за каменной стеной…
И мне представлялся ее муж, мрачный и твердый, словно гранит, и я была очень удивлена, когда однажды увидела его, он был маленького роста, Эмилии по ухо, щупленький и, как мне показалось, застенчивый.
Эмилия, должно быть, из-за своей худобы, оказалась проворнее многих, сразу же заняла одна нижнюю, самую удобную полку. Она лежала вытянувшись, чтобы никто не присел, молчаливая и сердитая, хотя ей было конечно же куда удобнее, чем всем другим.
Иногда она раскрывала свой щегольской изумрудно-зеленый чемоданчик и, нырнув туда всей головой, что-то быстро, по-птичьему клевала. Я чувствовала запах копченой колбасы, сыра и глотала слюнки. А Эмилия, насытившись, щелкала замком чемоданчика и клала его себе под голову. Два других ее чемодана, больших, важных, желтой кожи, стояли в углу теплушки.
На одной остановке, где-то недалеко от Пензы, к нам в теплушку взобралась женщина с маленьким ребенком. На ней было демисезонное пальто, серое, в клеточку.
Она сказала:
— Я с вами доеду. Хоть немножко. Можно?
Никто ей ничего не ответил. Она села на чей-то чемодан в углу. Я увидела, как Эмилия приподнялась, щуря глаза, потом успокоенно откинулась снова, видно, боялась, не на ее ли чемодан села женщина.
А она развернула грязное байковое одеяло, в которое был завернут ребенок, и мы увидели крохотного мальчика, совершенно голого и такого тощего, что ручки и ножки у него казались неживыми.
И тогда моя мама взяла чайник и сказала ей:
— Давайте первым делом вымоем его…
Мама стала лить на мальчика воду, а потом вытерла его чистым полотенцем, и женщина сказала:
— Три ночи не спала, бежала из Минска, в чем есть…
Мама поглядела на Эмилию. И все в теплушке смотрели на нее. Эмилия ехала одна, совершенно одна на своей полке…
Мама долго смотрела на Эмилию, но та делала вид, что ничего не замечает. И мама сказала:
— Эмилия, пожалуйста, уступите ей место, пусть отдохнет немного, она ведь с ребенком…
Эмилия, не поворачивая головы, сухо ответила:
— Во время войны каждый думает о себе…
А теперь это все уже позади. И полки во всех теплушках пустые, хоть любую занимай, и нами распоряжается рослая тетенька в вискозном платье, которую все зовут «товарищ из эвакопункта».
Тетенька деловая, она раздает талоны на хлеб, на обед — миска супа и каша — и еще на баню. В бане можно помыться, а вся одежда в это время идет в санприемник, попросту его называют «вошебойка», и в бане сколько угодно воды, а мыла крохотный квадратик, едва хватает, чтобы промыть волосы.
А потом товарищ из эвакопункта дает ордера на вселение в комнаты.
Все наши вещи свалены в школе, в которой никто уже не учится и не будет учиться: здесь скоро оборудуют госпиталь.
А пока что, на несколько дней, эту школу отдали нам, эвакуированным.
Вот он, наш дом, большой школьный зал, осыпающаяся штукатурка стен, давно не мытые окна…
Дети бегают по залу, а вдоль стен стоят вещи. Возле нас — семья, ехавшая на верхней полке. «Психический» лежит, жена сделала ему постель из чемоданов и мешков, он лежит, безмятежно улыбается. А она сидит возле него, прямо на полу, скрестив ноги, и мрачно думает о чем-то.
— Хочешь спать? — спрашивает мама.
— А на чем?
Она заставляет себя усмехнуться. Она изо всех сил хочет быть веселой, спокойной, но у нее все получается шито белыми нитками.
А мне в этот момент представляется моя кровать, та, что осталась в Москве, в Трехпрудном переулке. Железная, с прогнувшейся сеткой, порядком-таки старая, какая же она была удобная!
И почему я не ценила ее? Почему не радовалась тому, что могу прийти домой и лечь на свою собственную кровать, голова на подушке, одеяло с пододеяльником, белая простыня…
Почему принимала как должное то, что у меня есть дом?
Нет, я не одинока. Не одна я вспоминаю сейчас о прошлом житье-бытье.
Все соседи говорят об одном и том же. Только и слышится изо всех углов:
— А у нас в Москве две смежные, потолок почти четыре с половиной…
— А мы жили на Калужской. Бывало, выйдешь вечером в Нескучный сад, тополя цветут, вся земля от пуха белая-белая…
— А мы каждую осень на юг — лето продлевать. У меня муж до того море любил…
— А мы… А мы… А у нас…
Неужели они все, все как есть, были сплошь счастливые? Неужели, живя в Москве, они только и делали, что радовались, ходили в парки, в театры, ездили на курорты?
Послушаешь их — и в самом деле все были такие счастливые!
Потому что сейчас я тоже знаю — я была счастливой. Самой счастливой на всем белом свете!
Удивительное дело, ведь в ту пору я этого еще не сознавала. И у меня были, как, должно быть, у всех, свои неприятности. Я, например, очень обижалась на маму. Прежде всего за то, что она требовала от меня непосильного.
Я не любила стелить свою кровать; и на столе, на котором я готовила уроки, у меня постоянно был беспорядок: книги навалены одна на другую, тетради разбросаны, чернильница всегда открыта.
Мама не уставала повторять:
— Приучись убирать за собой. Слышишь?
— Сейчас, — отвечала я.
— Убери свой стол, — неотступно требовала мама.
— Сейчас, — говорила я.
А мама настаивала:
— И пыль сотри, а то на твоем столе можно писать даже без чернил.
Я злилась и бежала к папе жаловаться. Папа понимал меня, как никто. Он тоже никогда не убирал свой письменный стол.
И мама говорила о нас с папой:
— Что один неряха, что другой, в кого вы только такие?..
Теперь я поняла, это все были семечки, никакие не неприятности, так, ерунда на постном масле…
* * *
Утром тетенька из эвакопункта долго роется в своем потрепанном, видавшем виды портфельчике.
— Вот, нате, отдельная комната, только далеко, в Покровской слободе.
— Мне все равно где, — отвечает мама и протягивает руку за ордером.
Но тут вскакивает жена «психического». Темной цепкой ладонью выхватывает ордер из маминой руки.
— Как же это так? — надрывно кричит она. — Им двоим цельную комнату, а тут трое, да еще больной человек, инвалид самой первой группы, нам, стало быть, что же, в какую-либо ловушку идти?
В зале тишина. Все слушают, предвкушая нарастающий скандал: как-никак развлечение.
Мама говорит очень спокойно:
— Пожалуйста, берите…
Женщина несколько мгновений удивленно глядит на нее: она уже приготовилась основательно поорать; по-моему, она даже испытывает некоторое разочарование.
— Мы получим что-нибудь другое, — продолжает все так же спокойно мама.
Тетенька из эвакопункта проводит гребенкой по волосам — от лба к затылку и спрашивает:
— Вы сами-то кем работали?
— Учительницей.
— Интеллигенция, — говорит она. — Ну, что мне с вами делать?
Она снова без всякой нужды проводит гребенкой по своим волосам. В ее глазах, устремленных на маму, на мамино усталое лицо и бледные слабые руки, я читаю то же слово, сказанное давеча: «Интеллигенция…»
— Вы что, в школе работали? — спрашивает она маму.
— Нет, в институте связи.
— У меня племянница все хотела поступить в институт связи, да где уж теперь, война…