Подумайте об этом хорошенько, господа, подумайте и начинайте собираться – никакой столицы в местечке Кишиневе не будет, а будет она на Днестре, как то нам диктует здравый смысл. Кстати, о деньгах. Муравьев говорит это и встает, отчего все присутствующие в городской управе, под которую приспособили дом немецкого помещика Эфельнгауэра, отца молдавского промышленного виноделия, затихают. Даю шанс. Не стану устраивать расследование с целью выяснить, кто стал инициатором сбора средств этих, которые были обнаружены мной у себя дома, – а уж тем более искать сдавших деньги, так как, по разумению моему, скинулись все. Зал кивает. На эти деньги, говорит Муравьев, будет открыт сиротский приют и обеспечена деятельность его; приют, деятельность коего поддерживать я обязую вас всех, а попытку дать взятку посланнику императора прощаю вам. Но говорю. Снисхождения более не будет, Бессарабия не пашалык отныне Оттоманской империи, а вы – подданные императора, а не лживые пленники Порты, потому оставьте свои дурные наклонности и пороки в прошлом. Забудьте о взятках! В Российской империи, господа, не все можно купить и не все можно продать, в Российской империи, господа, есть такие понятия как Долг, Честь и Совесть, есть мысли класса, правящего при благословении самих Небес, о таком понятии, как Благо народа, простертого под скипетром самодержавным. Зал аплодирует. Муравьев смягчается и думает, что туземцы, как и все туземцы, они как дети – прямодушны и не искушены, стоит их вразумить и направить мысли их в верную сторону, как добрые плоды воспитания не заставят сего ждать. Туземцы исправились. Со стыдом поглядывая друг на друга, аплодируют они проникновенной речи посланника Муравьева, в волнении ораторствующего о Чести. Задумчиво кивают.
На следующий день Муравьев выезжает из Кишинева, еще раз убедившись в правильности своего решения касательно места будущей столицы края, и это будет Оргеев. Купчишкам неймется! Посланник с раздражением дергает губой и думает: ну господи, ну где здесь столицы обустраивать, место подперто оврагами, место гиблое, место дохлое, воду привозят из Мазаракиевского поместья, что же это за город такой будет? Дай гляну. Муравьев оглядывается на широкий путь, пролегающий над городом, и, будь ему дано заглянуть в будущее, он увидел бы в 1949 году на этом месте широкую заасфальтированную улицу – главный проспект города Кишинева, столицы Бессарабии, а потом и МССР, по сторонам которой валяются умирающие от голода люди. В 1970 станет красивее. Умирающих сменят огромные тополя с серебристой, звенящей на вид листвой, и город будет украшен девицами в нарядах, которые Муравьеву в самых смелых фантазиях привидеться не могли – а всего-то одежды, что короткие, как у Софи Лорен, платьица. Город изобиловал. Кофейни были полны сдобы, кабаки – закусок, а магазины – еды, а за вещами в Кишинев, столицу Молдавии, этой южной Прибалтики, приезжали на машинах даже из приморской Одессы, и какому-то одесситу Папа Первый продал джинсы, чтобы на вырученные деньги сводить Маму Первую в ресторан гостиницы «Кишинеу», после чего они впервые поцеловались. Отлично поужинали.
Но посланнику Муравьеву все это привиделось бы миражом, потому что сейчас за его спиной – местечко без перспектив и будущего, которое по наглости купеческого сословия едва не стало городом края; и местечко пылится, и почти не виден уже широкий тракт, по которому шли войска в Болгарию во время русско-турецкой войны спасать славян, и Муравьев отправляется вперед, в будущее, на площадь с мятежным каре и генералом Милорадовичем, спадающим с коня, генерал на коне, а на кону Россия – ах, до бессарабских ли теперь мелочей… Прощай, дыра.
16
Осенью 1917 года Григорий Котовский понимает, что полиция и общественное мнение края, которого почти не коснулась великая война, ставят ему что-то очень похожее на мат. Заперт в углу. Он не может сделать шагу без того, чтобы в него не выстрелил какой-нибудь несчастный урядник или городовой. Кстати, о них. Только за два месяца Григорий убивает более четырнадцати рядовых сотрудников полиции, что, понятное дело, не добавляет ему популярности среди простых жителей Бессарабии, до того составлявших огромную армию фанатов. Бедных не трожь. Как-то так получилось, что Григорий нарушил эту священную заповедь Робин Гуда, что, впрочем, его не удивляет – рано ведь или поздно нервы сдают у всех, а уж после того всё словно огромный снежный ком катится с горы, и от тебя уже ничего не зависит. Судьба-злодейка. Поэтому Григорий, пристреливший городового дрогнувшей рукой, когда тот пытался схватить злодея на окраине Кишинева, все понимает. Начинается большой закат его карьеры. Анестиди – цветочки. Сейчас его начнут презирать и бояться низы, а это верная гибель для абрека, которым Григорий, слыхом не слыхивавший об институте абречества на Кавказе, безусловно, является. Спрятаться негде. После того как в результате трагических совпадений Григорий убивает, кроме городового, еще и дворника в Сороках, – но тот уже было начал свистеть, опознав в торговце дровами самого вора Григория Котовского, – начинается травля. Преследуют везде. Григорий понимает наконец, что такое облава, – когда тебе не дают к земле припасть ни на минуту, когда ты после дня бегства собираешься прилечь, но возле тайника твоего загораются огни и слышны голоса преследователей, и когда тебя готов выдать властям любой – и нет тебе спасения нигде. Обложили волчару. Местные власти ликуют. Всем изрядно поднадоел этот разбойник. Котовский, начинавший, словно благородный персонаж Шиллера, заканчивает мокрухой, и какой низкой. Убивал без разбору. А он всего-то и хотел, чтобы его оставили в покое и дали уйти от преследования, вот и перестал хитрить, просто вынимал пистолет и стрелял, и дворник падал, городовой падал, обыватель падал, все падали. Шло к концу. Полицейские власти твердо решили извести Гришку Котовского, чтобы никому после войны – которую Россия вот-вот выиграет – неповадно было плевать на закон и играть в гайдуков. Кончились гайдуки. Приставы смеются, сидя на конях и глядя, как Котовский переплывает Днестр, – едва не тонет, измученный, а сами даже не бросаются в погоню, – на том берегу Гришу уже ждут, его выдадут свои же. Нет спасения.
Григорий с трудом отбивается от погони и на левом берегу Днестра и уходит в лес, преследуемый взглядами вооруженных врагов, которые идут след в след. Ждут, когда усну. Котовский понимает, что они не рискуют подойти к нему, но как только он закроет глаза и уснет – а он уснет, глаз не смыкал почти трое суток, – его возьмут в кандалы. Виселица впереди. Он знает, что повесят. Они знают, что повесят. Даже дерево, кажется, знает, что его приспособят под виселицу для самого Григория Котовского, и горделиво наклоняется, очень приятно, мол. Гриша сплевывает. Рвануть сил нет. Остается сделать красивый жест и сдаться, что он и делает, подняв руки и остановившись, чтобы преследующие его тридцать человек подошли и взяли самого Григорий Котовского. Те медлят. Им кажется, что гайдук припас для них последний сюрприз, – выхватит из-за пазухи пистолет и начнет стрелять, после чего последнюю пулю пустит в лоб себе, – но Котовский все не стреляет, и мужчины, столпившиеся на узкой и мокрой из-за недавнего дождя лесной тропинке, решаются. Повернись спиной! Григорий послушно отворачивается и уже минуты три спустя чувствует на запястьях и ногах чужие руки, его кладут лицом в мокрую и грязную листву, и Григорий, изогнувшись, видит, как по травинке, нависшей над его лицом, ползет огромный жук, который вот-вот заслонит для него вечереющее небо, и покой осеняет уставшего разбойника. Котовский засыпает.
17
Утром уходящего лета, не менее прекрасным чем то, когда он задумал написать роман, и с которого прошло месяца два, а то и три, он не считал, писатель Лоринков отправляется с сыном на карусели, спрятавшиеся в листве парка возле их дома, и впервые за полтора года уступает сыну. Покупают сладкую вату. Это, наряду с предательством партии национал-патриотов, развалившей правящую коалицию в местном парламенте и обрекшей страну на досрочные выборы, становится для писателя одним из сильнейших разочарований года. Просто сахар! А где же загадочный вкус сладкого облака, вроде бы оставшийся в памяти рецепторов с самого детства, когда он последний раз ел эту самую сахарную вату? Сын радуется. Пока Матвей садится на слона и хватает его за уши, готовясь к кругосветному путешествию, Лоринков становится у основания карусели. Ему тридцать. Кто я и зачем, и чего мне ждать дальше от того, что можно было бы представить моей жизнью, не понимай я отчетливо, что это сплетение сотен других жизней, точкой соприкосновения которых я и становлюсь, лишь тогда выныривая из большого Ничто, – кто я и зачем, думает он. Карусель трогается. Лоринков расставляет ноги пошире. Дощатый круг, к которому прикреплены слоны, к которому прилеплены мотоциклы, к которому прилеплен «джип», из-за которого постоянно ссорятся дети, к которому прикреплены верблюд и золотая рыбка, – вертится вокруг большого столба. Прислонившись к нему спиной, стоит, раскрыв глаза, писатель Лоринков. Напротив качели. Огромные лодки взмывают в небо, а в лодках визжат, сжав от волнения коленки, девочки и стоят напротив них упорно не глядящие между этих коленок мальчики. Лоринкову грустно. Сын весело что-то кричит и дергает слона за уши, рассчитывая на чипсы и сладкую газировку, еду вообще-то запрещенную в обычные дни, – ну так ведь сегодня выходные, так что мальчишка правильно все рассчитал. Своего не упустит.