Он знает. Папа Первый, хранивший втайне ото всех историю своего счастливого спасения, да и вообще историю, знает, как это бывает, потому что довелось вылететь в сугроб с пятикилометровой высоты и ему. Пусть не так. Пусть высота эта была пятиметровая, но полет его был смертельным и летел он погибать, понимал повзрослевший Папа Первый, в тот момент не ощутивший ничего, кроме страха подвести отца и крикнуть, выпадая из теплушки в вечереющие русские снега. Прощай, папа. Ну то есть Дедушка Второй, правдолюбец Василий Грозаву, лицо которого Папа Первый все время силился вспомнить, но постоянно забывал, потому что никаких фотокарточек отца у него, конечно, не было. Отца не было. Папа Первый официально проходил по ведомству детских домов сиротой, невесть откуда появившимся ребенком, потерявшим речь и память, и поэтому имя и фамилия у него были вовсе не такие, как у отца и матери. Никита Бояшов. Русский парень, – ну, раз нашли в Сибири, стало быть русский парень, пусть и кучерявятся у него чуть-чуть волосы, повергая в смущение преподавателей детского дома города Сретенск, куда попал мальчик, потому что сослали их вовсе не в Сибирь, а в Забайкалье.
Глупые молдаване. Им все, что снег, то Сибирь, дикий народ, качал про себя головой Никита, выучившийся на журналиста, получивший направление в Молдавскую ССР и ехавший туда, как в незнакомую страну, потому что постарался забыть все. Вычеркнуть, уничтожить, стереть, сжечь. И получилось. Когда Никита, все забывший по просьбе отца, попал на свою родину, в Молдавию, то первым делом постарался найти село, откуда он родом, и даже съездил туда, чтобы сделать для местной «Комсомольской правды» репортаж о надоях, урожае винограда и прочих успехах сельского хозяйства цветущей молодой республики. Девушки хохотали. Солнце улыбалось, табак на окрестных полях благоухал, и Никита, сжимая в руке папироску, не понимал, как все могло так измениться за каких-то двадцать лет, как поля Апокалипсиса превратились в скатерти-изобилия – и неужели коммунисты были правы, приходила ему в голову крамольная в отношении памяти родителей мысль. Жертвы оправданны? Никита старался об этом не думать и даже прошел мимо того дома, откуда их с родителями увезли в ссылку, с сердцем, не сбившимся с ритма ни на мгновение.
Ледяное спокойствие. Какой хладнокровный парень, сразу видно, что русский, у нас тут ребята горячие, сказал председатель – новый, потому что почти никого из старожилов не осталось. Голод добил. Голод, разразившийся здесь в 1952 году, спустя три года после голода 1949-го, и на второй раз товарищ Косыгин не приехал в республику, потому что голод номер два был запланирован и за два года половина населения республики вымерла, а среди нее и почти все жители села Василия Грозавы. Спасибо, папа. В результате твоих нелепых телодвижений, думал Никита Бояшов, ведших нас, казалось бы, к гибели, был спасен по крайней мере один член твоей семьи. Один из так обожаемых тобой детей. Это я. Голод – 1952. Он был страшен, и его бы я точно не пережил, думал стажер-журналист, посланный в республику по распределению и получивший комнату в общежитии государственного университета Молдавии. Русские строили. Университеты, поликлиники, больницы, магазины, театры, бульвары, районы, дома, музеи – в общем, они строили здесь все, и, доживи Пушкин до 1970 года, ему бы в голову не пришло воскликнуть про «проклятый город» с вечно грязными кривыми улочками. Пушкин классный. Никита Бояшов боится признаться себе в этом, ведь среди сверстников популярны Вознесенский и Ахмадуллина. Особенно среди интеллектуалов, к которым причисляет себя и Никита, горы свернувший, чтобы стать журналистом. Получилось ведь.
К сожалению, один из минусов профессии в том, что Никите приходилось частенько встречаться с людьми, общение с которыми не доставляло ему ни малейшего удовольствия. Не будь снобом! Так говорил он себе, всячески пытаясь вытравить пренебрежение к этим кряжистым председателям колхозов, грязным, как их поля, к ветеранам, в одиночку разбивавшим танковые армии Гитлера, к ударникам, неправильно склонявшим и спрягавшим… Я мизантроп? Нервно пытаясь понять, Никита, давно уже наловчившийся думать о чем-то своем во время интервью – дай человеку повод начать и делай внимательный вид, он сам не остановится, – улыбнулся сочувственно летчику Поскребкину. Тот приободрился.
Прыгаю я после этого с крыла и, раскинув руки, на мгновение забываю о том, что война, а внизу все такое маленькое, и думаю я… – бубнит старик, а Никита уже отключается, потому что монолог князя Андрея на поле Бородинской битвы он хорошо знает, сейчас вот про облака будет. И облака красивые! Ага, кивает Никита, а старик продолжает: лечу я вниз, любуюсь на красоту эту, а потом дергаю за кольцо, а парашют, собака, отказал, и запаска отказала, и я прощаюсь с жизнью, а потом думаю, ну раз уж смерть, так хоть гляну на мир этот по-человечески. Красотой проникнусь. Интервьюер отключается и, продолжая ласково кивать, вспоминает свой полет, и сейчас они, старый летчик Поскребкин и молодой журналист Бояшов, летят одновременно, а сидят друг напротив друга оболочки, потертые камни.
Мы падаем. Тогда еще не старый Поскребкин, отчаянно рвущий кольцо на груди, а потом успокоившийся, плюнувший на это дело и сложивший руки на груди, чтобы успеть спокойно бросить взгляд на снежные просторы под собой. Вот моя могила. Маленький сын Василия Грозаву тоже летит, но не так величаво, как летчик Поскребкин, – мальчика переворачивает несколько раз в воздухе, ведь бросил его отец, крутанув, и малец успевает удивиться тому, как холодно на улице, аж щеку обожгло распоротую. Шрам откуда? А, встрепенулся Никита и, потирая щеку, привычно врет ветерану про велосипеды, пацанов, рыбалку и все такое прочее – вызывает у старика поощрительную улыбку, мужественным всегда быть модно. Сорванцом был.
Ну так слушай, сорванец, бубнит старик дальше, и Никита снова вспоминает: видит, как летит в лицо снежная пыль, как вертится бешено мир, и иногда лишь в поле зрения возникает убывающая в неизвестном направлении теплушка, а в ней отец, которого мальчик никогда больше не увидит. Прощай, папа. Потом наступает тьма – ледяная, и мальчишка понимает, что упал лицом прямо в сугроб, огромный, и что именно туда пытался добросить его отец, потому и крутанул сильно, сталкивая в дыру в вагоне, и мальчику становится по-настоящему грустно. Вспоминай наказы. Дедушка Второй велел, во-первых, ничего не бояться и, после того как упадешь, подняться из снега и по полотну пойти к домику смотрителя, а во-вторых, забыть, как меня зовут и как моя фамилия. Безымянный человек. А еще, строго-настрого наказал ему отец, забудь и меня, забудь мое лицо, забудь, как я говорил, что я говорил, забудь мать и голод, и сестру, и брата, и Бессарабию – забудь все, кроме одного. Надо жить! Вот что набормотал сыну Дедушка Второй, перед тем как обманул конвоиров и выбросил живого еще мальчишку на снег у домика смотрителя, где никого не было. И хорошо. Тот еще стукач. Но Никита Бояшов, тогда еще безымянный мальчик, об этом не знает, и ползет – потому что, если лежа, снег не проваливается, весит мальчик немного, – к домику, и стучит в дверь. Открыто, конечно. Так что Никита заползает в домик, где тепло, где есть еда и куда может зайти каждый, так у них, на Севере, принято, и северное гостеприимство спасает мальчишке жизнь. Ест и спит.
В это же время – они все еще сидят друг напротив друга – падает вниз, в сугроб, и летчик Поскребкин, и остается при этом жив, хотя и ломает себе при этом руку. Родился в рубашке. К нему бегут с другой стороны поля пехотинцы, ведь упал летчик на нашей части фронта, что уже само по себе чудо, и вынимают оглушенного парня со снегом, набитым в рот, уши, за ворот, и несут его на руках в медицинскую часть. Медики поражены. Всего один перелом при падении с такой высоты, это действительно чудо, так что Поскребкина потом еще полгода таскают по всяким консилиумам, а он только улыбается и разводит руками, и все приходят к выводу – сильный порыв ветра, поднявшегося при падении, сыграл роль подушки. Поскребкин помалкивал. Уж он-то знал, что открылось ему при падении, когда он внезапно успокоился, глядя на приближающуюся к нему землю, снег, людей. Земля – мягкая.