45
Нет, в Туркужин я ездила точно не из-за бабушки. И не получалось это скрыть, не хватало сил быть вежливой. Она тоже, словно знала, что от нее требовалось только открыть калитку и увести Мишку. Потому, сделав именно это она исчезала с моих глаз.
Еще вчера я предвкушала удовольствие от портняжных обрезков, но увидев ноги снежной бабушки (в лицо я ей не смотрела) вдруг мысленно говорила: «Ну и что, у нас тоже есть лоскутки, и пряжа, и бисер, и бусы; у нас есть все!» – и, зайдя во двор, сразу уходила в сад, где проводила время до возвращения деда с дядями.
Только поздоровавшись с ними, я находила в себе силы обратить взор и к Нуржан…
Много лет спустя – в тот период с семьей отца меня уже ничто земное не связывало, – средь бела дня я непреодолимо захотела спать. Легши на диван, увидела во сне Нуржан. Она пролетала надо мной в ситцевом передничке и темно-синем платье в мелкую крапинку; на ногах хлопчатобумажные коричневые чулки и бордовые с серой оторочкой тапочки. «Я умерла неделю назад, – сказала она. – Прилетела посмотреть на тебя последний раз, родная моя внученька…»
46
Вечером перед сном вся семья собиралась в большом доме в комнате родителей. Остро ощутив, что вопросы о за́мке неуместны: «Слишком много народу», я устраивала представление: пела «оперу» и танцевала «балет». После аплодисментов дядя Кадыр подбрасывал меня до потолка; я смеялась и радовалась, как никогда больше.
Это были самые счастливые дни моей жизни – дни любви и безмятежного счастья. Мне пять, семь лет, и я точно знала, что собаки умеют разговаривать; я запросто становилась то деревом, то цветком; и даже червяком; иногда я была птицей. Но даже будучи птицей я оставалась в плену.
Я была в плену несмотря на то, что еще никогда, ни разу не была человеком…
47
Нуржан и Хамид вели жизнь уединенную, наполненную трудами и лишенную ярких эмоций. Их общение с миром никогда не бывало праздным. Они выходили в люди по конкретным поводам и причинам.
Нуржан читала Коран, и ее звали на похороны, например; случалось ходить и на именины (наш аналог праздника называется гIущэхэпхэ); всегда, когда приглашали, супруги посещали обряды жертвоприношения, после которых мне доставались слипшиеся карамельки в крошках юбилейного печенья и розовых пряников – сомнительная, несъедобная плата за длительное отсутствие дедушки.
Зато сами гостей мои родственники не принимали вовсе. Только в случае крайней нужды: похороны отца и женитьба Кадыра – вот, собственно, и вся «нужда».
Однообразные, регламентированные крестьянскими заботами и намазом дни сменяли ночи, и так циклами, с субботы до пятницы. Но в пятницу семейство оживало. В этот день, независимо от погоды, состояния здоровья и дел, Хамид отправлялся в мечеть.
Приготовления начинались с рассвета. Сначала бабушка брила без того лысую голову Хамида, удаляя едва различимые корешки седых волос. Затем, уже сам, дед брил лицо, аккуратно корректируя усы и небольшую черкесскую бородку клинышком. Потом Нуржан помогала супругу купаться в большом медном тазу, поднося теплую воду и поливая из кумгана.
После купания, в плотном нательном белье молочного цвета, Хамид выходил в коридор, где совершал еще и омовение, после чего облачался в новую черную рубаху, надевал галифе, бешмет и черкеску. На ноги надевал то сапоги, то черные ноговицы с галошами. Причем галош могло было сразу две пары – одни, более старые и большие, надевались поверх новых. Входя в помещение, Хамид снимал верхние, уличные, галоши и оставался в новых блестящих. Двойные галоши носила и бабушка.
Прежде, чем надеть обувь для улицы, дед подпоясывался узким кожаным ремнем с серебряной пряжкой и подвесками; надевал, в зависимости от погоды, либо белую войлочную шляпу с широкими полями, либо папаху.
Мне казалось, что шляпа ему идет больше; она идеально гармонировала с его белыми усами и бородой. Мне казалось также, что и сам Хамид – идеальный адыгский дедушка; так оно и было.
47
Кроме пятничного торжества – иначе посещение Хамидом мечети не назвать – в той семье было еще одно, не менее значимое по эмоциональному накалу событие. Оно тоже случалось раз в неделю, по субботам.
В этот день, спозаранку, накануне «базарного» дня – воскресенья, – в усадьбе появлялась торговка, спекулянтка: бесцеремонная разбитная женщина лет тридцати пяти.
Приземистая, коротконогая торговка приходила всегда в одно и то же время. Она бегом заходила в дом, в угловую комнатку, чуть больше хрущевской кухни, где стоял молочный сепаратор и принималась за дело. Бабушка уже ждала ее там с выставленной из шкафа сметаной, кругами сыра и плетеными корзинками куриных, утиных, гусиных и индюшиных яиц.
Бабуля моя была, конечно, хозяйкой хоть куда.
Глядя, как торговка проворно, и вместе с тем аккуратно, то выкладывает из своих сумок пустые баллоны, то считает яйца, бережно, почти любовно, перекладывая их в свою корзину, при этом непрестанно поправляя запястьем съезжающий треугольник завязанного на затылке платочка, я все думала: «Неужели ей не страшно отличаться от других? Откуда она вообще взялась в Туркужине?»
Женщина казалась такой раскованной, вольной, и, одновременно, деловой. «Ни степенности Нуржан, ни Улиной мягкости, ни маминых манер, но она заслуживает моего внимания».
После очередного визита спекулянтки я отчетливо подумала: «Нет, такой я не смогу быть никогда!»
– А как тебе эта? – прозвучал во мне голос.
Вслед за вопросом, утром следующего дня я увидела ее.
48
Она жила по соседству – мы делили с ней один забор, точнее, металлическую сетку. Маруса. Лет двадцати пяти, тоненькая, с прозрачной кожей, в белом платочке, завязанном под подбородком. После смерти мужа (сейчас думаю от рака, судя по описаниям Нуржан) Маруса осталась со свекрами, потерявшими единственного сына; она растила двоих малышей.
Маруса покупала у нас груши; не на перепродажу, как та торговка, а для детей. «Земли́ у соседей вдвое больше, чем у нас, но ни одного дерева, – думала я. – Как в селе без фруктов? Кто вообще в селе покупает фрукты?»
Когда женщина протягивала деду деньги в обмен на ведро желтых ароматных груш, благодаря при этом, как за великую услугу, дети ее, совсем маленькие, прижимались к ногам матери и казались такими же робкими и беззащитными. Словно окутанная светом, Маруса походила на героиню русской сказки.
«Да, она понравилась мне. Не знала, что среди моего народа есть и светящиеся. Впрочем, все равно; такой тоже не хочу становиться», – сказала я мысленно, предвосхищая незаданный пока вопрос и точно зная, что не одна.
«Груши, что она покупает, некому есть. Отчего Маруса не попросит у деда их просто так?» – спросила я незримого собеседника.
49
В моем социалистическом детстве, с атеистическим воспитанием и образованием, к рассказам об Архангелах и Ангелах я относилась с абсолютным недоверием. Самым непосредственным образом общаясь с одним из них, мне хватало глупости встать перед молящейся бабушкой Улей и гордо, «храбро», заявить, что Бога нет.
– Нет ни Ангелов, ни демонов и вообще всего невидимого, это сказки, ложь!
– Узнаешь, когда умру, – отвечала ласково Уля, чем еще больше меня раззадоривала.
– Бог – дурак. Пусть покажется и накажет меня за такие слова, если он есть.
– Не говори так…
Прошедшая ссылку и лагеря, похоронившая пятерых детей, пережившая троих мужей, Уля была слишком мягкой, доброй, прямо таки всепрощающей, и потому в моих глазах ни она, ни ее слова не имели ни малейшего авторитета.
Чувствуя, что могу сказать Уле любую гадость, никогда, даже в мыслях, не предпринимая попытки богохульствовать перед Нуржан, я, по факту, громко и бесстыдно бряцала железными замками на ржавых дверях моего каменного сердца.
Мне было тогда пять, шесть лет, и я, причисляя Улю, за ее доброту, к людям малозначительным, второсортным, не была даже деревом – если только трухлявым пнем. И это в пять, в шесть лет… Что же со мной будет, когда я стану взрослым человеком?