В этот день к Сенеке первым явился брат его, Галлион, недавно вернувшийся из Ахайи, где занимал пост проконсула, и с которым философ долго беседовал по душе. Галлион, между прочим, рассказал один маленький эпизод, над которым Сенека много смеялся. Однажды, толпа коринфских евреев привела к нему на суд своего раввина, обвиняя его в единомыслии с какими-то сектантами – последователями учения одного злодея, распятого будто бы за попытки взбунтовать народ, а всего вернее, в угоду беспокойной еврейской черни, в царствование Тиверия, в эпоху прокураторства Понтия Пилата. Этого раввина звали Павлом.
– Конечно, я отклонил от себя всякое разбирательство догматов этого гнусного суеверия, – сказал Галлион.
– Так-то оно так, – заметил в раздумье Сенека, – но многим ли лучше наша мифология?
Галлион пожал плечами.
– Эти боги – боги черни, а не наши, – сказал он, – они излишни для правителей.
– Ты знаешь ведь, к сонму этих богов недавно причислено еще новое божество – божественный Клавдий, – сказал Сенека.
– Да, – многозначительно проговорил Галлион, – нового этого небожителя вознесли в сферу богов не без крючка. Однако, ты не дал мне досказать истории с раввином. Этот Павел – по рождению простой еврей, – был, как кажется, прежде чем-то вроде обыкновенного ремесленника, но, так или иначе, ему удалось как-то, несмотря на его нелепые верования, войти в доверие к Эрасту и многим другим грекам. Странно сказать, но этот любопытный субъект, исповедуя веру в религиозные догматы самого бессмысленного содержания, в то же время проповедовал, как мне передавали, чрезвычайно оригинальный кодекс очень высокой этики. Не без любопытства смотрел я на него. Он был одет в обыкновенный костюм восточных евреев; с чалмой на голове и в грубом полосатом хитоне поверх туники. Роста он невысокого, лицо типичное настоящего еврея. Но в глазах его, хотя и больных, воспаленных, было что-то особенное. Ты знаешь ведь, я полагаю, до какой виртуозности доходят эти евреи в искусстве визгливо кричать и шуметь, как только рассвирепеют. Даже и здесь, в Риме, случалось нам слышать их гвалт, и ты сам, конечно, не забыл того памятного дня, когда Цицерон, оглушенный их криками до того, что чуть было не позабыл о чем должен был говорить, принужден был свою речь произнести шепотом, чтобы не могла ее слышать собравшаяся на форуме толпа евреев. Да и в самом деле, кого же не приведет в ужас, будь он даже и римлянин, эта грязная толпа людей, дико жестикулирующих, орущих и беснующихся всячески! Чего уж я, кажется, довольно-таки спокойный человек, как ты сам знаешь, и то порядком напугался, хотя всячески и старался скрыть это под видом равнодушного презрения. Этот же Павел стоял тут среди бушевавшей черни, спокойный и неустрашимый, точно Регул какой, или Фабриций, глядя на своих жестоких гонителей с кроткой всепрощающей лаской во взгляде. Не раз пытался он умиротворить их, стараясь вразумить добрым словом, но всякий раз они прерывали его своими пронзительными криками. Ты себе не можешь представить то спокойствие, то достоинство, с какими стоял этот невзрачный, тщедушный еврей в бесновавшейся против него толпе. Признаюсь, он поразил меня: лицо его дышало кротостью, и от него веяло какой-то необыкновенной нравственной чистотой. Спокойно сидя на моем курульном кресле, я решил оставить без внимания требования крикливых евреев против этого человека и объявил им, что в виду полного отсутствия против Павла улик в каком-либо уголовном преступлении, я не берусь быть судьей в их религиозных распрях, и тут же приказал ликторам очистить преториум. Я думал, что дело этим и кончится. Но не тут-то было. После евреев наступил черед греков шуметь и волноваться. Взбешенные против евреев, затеявших бунт, они стали на сторону Павла, поспешили укрыть его куда-то, а затем чуть ли не под моими окнами избили до синяков старшину еврейской синагоги.
– Ну, и что же? ты, конечно, вмешался? – спросил Сенека.
– Нет, с какой стати! Я только посмеялся. Какое дело – мне, римлянину и философу, если горсть греков-тунеядцев и угостит синяками большее или меньшее число евреев. Но вот лицо этого Павла не давало мне почему-то покоя. Мне говорили, будто свое воспитание он получил в Тарсе и что он, человек образованный. Я все порывался повидаться с ним и побеседовать, и узнал даже, что он нашел себе убежище где-то на окраине города, у одного шатерного мастера еврея Аквила, изгнанного из Рима в силу мудрого эдикта Клавдия. Но ликтор, которому я дал поручение отыскать его, не смог, или же просто почему-либо не хотел найти его. Впрочем, эти христиане, вообще, люди очень скрытные, хотя, в конце концов, оно, может быть, оно и лучшему – не унижаться до каких-либо разговоров с главой секты, всеми презираемой за ее чудовищную развращенность, в сравнении с которой, если верить молве, древние вакханалии, запрещенные лет уже двести тому назад, были ничто.
– Да и я тоже кое-что слыхал об этих христианах, – сказал Сенека. – Наши рабы, вероятно, знают об этих людях гораздо больше, чем мы. Однако, беспокоить императора каким-либо упоминанием о них, разве только они вздумают устроить бунт в Риме, я пока не стану.
В эту минуту Сенеке доложили о приходе другого его брата, сенатора Марка Энния Мелы с сыном Луканом.
– Проси сюда, – сказал Сенека рабу и, встав, пошел навстречу брату. – А вот и ты, брат мой, мой Лукан. Ну, нравится ли вам ваше пребывание в Риме? Не лучше ли было бы для всех нас, если б мы остались в родной нашей Кордове?
– Не знаю уж, так ли это, – сказал Мела. – Что же собственно до меня, то я должен сказать, что считаю несравненно более приятным для себя быть сенатором в Риме и прокуратором императорской вотчины, нежели управлять своим собственным родовым поместьем в Испании.
– А ты, какого мнения наш поэт? – спросил Сенека, обращаясь к молодому испанцу, стройному и красивому семнадцатилетнему юноше, первые стихотворения которого уже успели заслужить сочувственное внимание критиков.
– А я того мнения, что если человеку стоит жить из-за того, чтобы наслаждаться счастьем быть частым гостем за столом Нерона и слушать, как он читает свои плохие стишонки, то в Риме, конечно, лучше, чем в Кордове.
– Стихи его вовсе не так уж плохи, – заметил Сенека.
– О, конечно, они великолепны! – с напускным восторгом воскликнул Лукан. – Сколько мысли! Как они полны самой потрясающей действительности! Сколько дивных созвучий! Словом, они плавают и тают во рту, как говорит мой друг Персий.
– Однако, – ты не можешь не согласиться, что император мог бы найти себе занятие похуже невинного стихотворства и пения.
– Разумеется, но императору было бы приличнее посвящать свое время делу более существенной важности, – возразил молодой человек. – К тому же с ним стою я на почве весьма опасной и, признаюсь, был бы очень рад, если б ему никогда не приходила фантазия вызвать меня из Афин, и если б он не величал меня своим другом. Откровенно говоря, я не люблю его. Да и он тоже меня не особенно долюбливает, и сколько бы он ни старался скрыть своей зависти ко мне, она проглядывает при всяком случае; то же самое и в моих похвалах, сколько бы ни восторгался я каждой строчкой читаемого им собственного стихотворения, он чувствует неискренность и фальшь.
– Смотри, будь осторожен, Лукан, берегись! Характер Нерона изменяется быстро к худшему. Мне пока еще удается сдерживать в нем внутреннего лютого зверя, но раз этот зверь хлебнет крови… Плохие, брат, шутки, когда голова лежит в пасти дикого зверя.
– Однако ж, ты сам, мне кажется, не так давно еще говорил, что по своему милосердию молодой Нерон не имеет себе соперника ни в одном из своих предшественников, – заметил Галлио.
– Правда, я говорил это, но не нужно забывать, что все же он сын своего отца, – отвечал Сенека, которого неприятно покоробило такое напоминание. – А кому же из нас не известно, до какого зверства доходил в своей жестокости Домиций Агенобарб! Не помню, рассказывал ли я вам когда-нибудь, что в ночь после того, как получил я назначение быть его воспитателем, мне приснилось, что мой воспитанник не Нерон, а Калигула.