– Лучше бы оставалась дома, – буркнул Евсей. Наталья молча подняла руку и варежкой повернула голову мужа к окну. Евсей покорно уставился в стекло.
– Представляешь, вот так он каждый день добирается до своей работы, – проговорила Наталья, не открывая глаз. – И за какие-то гроши.
– Что в пакете? – спросил Евсей.
– Булка, бутылка с кефиром, две груши, – ответила Наталья.
– Он не любит груши.
– Съест. В больнице, как в поезде – все едят.
Евсей умолк. Жизнь отца как-то проходила мимо него. Так, вероятно, складывалось во многих семьях, основной груз забот брала на себя мать. А в детстве, во время войны, отец вообще выпал из жизни Евсея – отец воевал все четыре года. И мужская забота пала на деда Самуила, старика склочного, сварливого и вместе с тем отходчивого и доброго. Дед приехал в Баку из блокадного Ленинграда, где он жил с младшим братом отца – Семеном. И при первой же возможности, после снятия блокады, дед вернулся в Ленинград, где вскоре и умер. Его похоронили рядом с бабушкой, его женой, на Еврейском кладбище, неподалеку от склепа знаменитого скульптора Марка Антокольского. Дед слыл хорошим портным-брючником, на этом он имел какой-то доход, часть которого отдавал матери Евсейки на пропитание. После войны, Евсейка еще больше отдалился от отца. Война ожесточила его, к тому же он долго ходил без работы. Умный, много знающий – правда, не имеющий высшего образования, – отец глубоко страдал от своей невостребованности. Подрабатывая случайными заработками, изредка публикуя в газетах небольшие заметки на городские темы или писанием праздничных статей местным начальничкам в райисполкомах. Однажды он взял подряд на сколачивание на дому фибровых чемоданов для цеха, не имеющего своей производственной базы. Таких цехов развелось множество после войны. Но стук молотка вызывал гнев соседей – ведь дело происходило в Баку, городе южном, люди держали окна распахнутыми целый день. Пришлось оставить молоток и устроиться на сажевый завод дежурным слесарем. Туда его пристроил муж маминой подруги, инженер-нефтяник. Сажа служила основой резинового производства. Работа ночная, не сложная, надо лишь наблюдать за показаниями приборов. Сутки на работе, двое – дома. Отец набирал полную сумку книг и уходил. Возвращался черный от сажи, мылся в тазу во дворе, а двенадцатилетний Евсейка поливал ему из кружки, сдерживая слезы обиды и стыда, – у всех пацанов двора отцы работали на каких-то «хлебных» работах. И никто из них не стоял босыми ногами, в длинных по колено трусах, в тазу, подставляя щуплое, мосластое, черное от сажи тело под кружку воды из дворового колодца. Однако настоящая неприязнь к отцу возникла позже, когда Евсейка учился в старших классах, в нем тогда проснулся бунтарский дух – вернее, юношеский нигилизм. Отец, вопреки фактам, несправедливости судьбы и будучи беспартийным, был оголтелым, фанатичным большевиком, не терпящим никакой ревизии коммунистических догм. Что не раз являлось причиной страшных скандалов с женой и сыном.
– Ты маленький неблагодарный негодяй! – в гневе кричал отец. – Партия дала тебе все: учебу, мир, покончила с эксплуатацией человека.
– А ты – трус! – вопил Евсейка. – Тебя бьют и не дают плакать. Оглянись вокруг! Но тебе все нравится, потому что ты трус!
– Я не трус, я кровь проливал за эту страну, у меня осколок под сердцем сидит, а ты просто маленький дурак!
– Наум! – вступала мать, торопясь закрыть наглухо окна. – Он еще школьник, как тебе не стыдно!?
– Это твое воспитание! – перекидывался отец на мать. – Твое мировоззрение!
– Мальчик сам все видит! – заводилась мать. – Мальчик не слепой! Твои большевички из Берлина навезли вагоны добра! А что ты привез своей семье? Осколок под сердцем, безработицу и пять тысяч рублей отступных?! Поэтому я вкалываю как ишак целый день, чтобы держать семью. Он, видите ли, воевал! – мать, если заводилась, так удержу ей небыло. – Так что лучше помалкивай, Наум!
Дело не раз доходило до развода, родители не разговаривали неделями.
После переезда в Ленинград отец заметно притих.
– Понимаешь, – признался он матери, – я думал, что люди так живут именно в Баку, где особые пережитки, связанные с восточным укладом, где гуманные основы коммунистической морали отступали перед традиционными мусульманскими догмами. Думал, что перееду в Россию, тем более в Ленинград, увижу другую жизнь. Поэтому я и согласился переехать, а Семка тут ни при чем. Но здесь все то же самое.
– Подожди, Наум, еще не то ты здесь увидишь, – вещала мать. – Жизнь в Баку тебе покажется раем!
И мать как в воду глядела – вскоре после переезда в Ленинград в стране возникло «дело врачей-убийц». Антонина Николаевна старалась не выпускать мужа на улицу – с его ярко выраженной внешностью это было небезопасно. Обитатели их коммуналки вели себя довольно пристойно – то ли потому, что из восьми семейств половина относилась к бесовскому племени предателей, то ли потому, что своих забот хватало. В то время как в том же Баку всесоюзная вакханалия проистекала незаметно – о чем извещала по телефону мамина подруга, – в Ленинграде гнев народа принимал нередко трагические формы. И отец после тех «хрустальных» дней пятьдесят третьего, долго еще ходил без работы. Семья жила на зарплату матери, да и Евсей подрабатывал грузчиком на железной дороге, пока не поступил в институт. И помогал дядя Сема, ставший к тому времени известным в городе урологом.
Евсей видел в окне трамвайного вагона слабое свое отражение, испещренное точками снежной наледи, точно оспой. Внешне Евсей был очень похож на отца, особенно на детских фотографиях, в самых-самых мелочах, только вот уши. Евсею уши достались от матери – аккуратные, маленькие, дамские.
– Кстати, надо было маме позвонить, – проговорил Евсей. – Сообщить.
– Не надо, – отозвалась Наталья в теплый ворс шарфа. – Ни к чему ей нервничать на работе. Все узнаем, потом и сообщим.
Трамвай переполз Калинкин мост и остановился. Отсюда по набережной Фонтанки до больницы Урицкого было всего ничего.
Наум Самуилович лежал у стены, рядом с батареей центрального отопления.
– О! – воскликнул он и положил газету на живот. – Сейка и Наташа! Гости! Они-таки вызвали вас, паникеры. Михаил Михайлович, это мои дети!
– У вас двое детей? – слабый голос раздался от кровати, стоящей под окном, стекла которого были вымазаны серой краской до половины.
Больной по имени Михаил Михайлович полулежал, подперев спину подушкой. Рядом на табурете сидел молодой человек в глухом белом свитере с оленями на груди.
– Нет. Они муж и жена. Мое дите тот, который муж, – бодро пошутил Наум Самуилович.
– Тот, кто справа, – подхватил молодой человек в свитере.
– Понятно, – мирно поддержал Михаил Михайлович, высоколобый, с широкими седыми бровями и острой аккуратной бородкой. – А это мой сын Эрик. Но он пока не женат, пока он ходок.
Худощавый молодой человек по имени Эрик улыбнулся, вежливо приподнялся с табурета. Густой пшеничный зачес нависал на смуглый «отцовский» лоб.
– Вот, понимаете, подзалетел, – Наум Самуилович ждал, когда Евсей и Наталья рассядутся рядом с его кроватью. – И ничего не помню. Только как вышел из трамвая на остановке. И очутился уже здесь, такая вот история, – Наум Самуилович переводил виноватый взгляд с Натальи на Евсея. – Напрасно они вас вызвали. А мама.
– Антонина Николаевна ничего не знает, – Наталья пошуровала в пакете и принялась выставлять на тумбу содержимое.
Наум Самуилович, скосив глаза, разглядывал кефир, булку и груши.
– Ох, зачем это? – произнес он. – Говорят, тут сносно кормят. А груши возьмите обратно! – почему-то испуганно воскликнул он.
– Что сказали доктора? – спросил Евсей.
– Не знаю. После осмотра в приемном покое ко мне еще никто не подходил.
Евсей огляделся. Кроме отца и того Михаила Михайловича в палате лежали еще трое. Две кровати вообще пустовали, ощеряясь голыми сетками под свернутыми в рулон матрацами. Один из трех больных – здоровенный на вид курносый мужчина с настолько короткой шеей, что, казалось, его лысая голова сразу ввинчена в плечи – позже Евсей узнал, что фамилия его была Гурин. Двое других больных, свернувшись калачиком, спали.