Я не брошу в Фефера камнем за слова любви к породившей его земле, к советской родине, — с теми же словами поднимались на трибуны — эту и другие — еврейские писатели, и те, кто будет истреблен спустя три года, в дни большого террора, и десятки других, к оговору и уничтожению которых приложит руку и Фефер. Все они, буквально все, объявленные на съезде писателей провозвестниками новой, раскрепощенной еврейской литературы, будут обвинены им в буржуазном национализме. Не брошу камнем и за то, что он не провидел возможности возрождения еврейской государственности в Палестине, — трудно было проникнуться даже мечтой об этом в государстве, настолько энергично решавшем «еврейский вопрос», что и простые симпатии к еврейской Палестине и к древнееврейскому языку оказывались преступлением.
Двадцатые годы прошли в эйфории; разрушены узилища «черты оседлости», ничто не препятствует развитию личности вчерашнего человека «процентной нормы». Закрыты синагоги, но варварски разрушены и православные храмы, религиозные святыни других наций. Комсомолия поет: «Долой, долой монахов, раввинов и попов, мы на небо полезем, прогоним всех богов!..» При свергнутом, разрушенном авторитете веры процесс ассимиляции ускорился необыкновенно. Сотни тысяч людей, врастая в новую жизнь, в новый, нивелированный быт, устраивают свои судьбы и будущее детей, а народ как целостность убывает, его культурная жизнь, исключая экзотику, подходит к черте исчезновения.
Вина Фефера — в непреклонности, с которой он и его единомышленники ополчались на корни национальной культуры, на те ее былые создания, которых нельзя изгонять из духовной жизни, толкая народ в пустыню духа, отнимая у него историю. Вина в том, что в своей социалистической заносчивости они третировали мировую еврейскую литературу, шельмуя писателей кличками «буржуазный», «реакционный», «местечковый» и так далее только потому, что те живут в условиях другой социальной системы.
Фефер встречал в штыки не только спектакли ГОСЕТа по классическим пьесам еврейского репертуара, но и первые серьезные попытки в области кинематографа: «Блуждающие звезды», «Сквозь слезы», «Беня Крик» и другие. «Жизнь еврейских рабочих и работниц, — писал он в журнале „Кино“, — их борьба против богатеев и „благодетелей“, борьба против еврейской буржуазии и большая роль, которую они сыграли по всем революционном движении, до и после Октября, пока никак не воплощены в кино. Больше, чем когда-либо прежде, на литературных вечерах приходится теперь выслушивать претензии:
Рабочие спрашивают: „Почему вы пишете только о „Еврейском счастье“? О „Бене Крике“? О „Блуждающих звездах“? Почему вы не пишете о нас?!“
Они спрашивают: „Разве Беня Крик интереснее нас?“
Рабочий класс хочет в новом искусстве видеть себя, свою борьбу и жизнь.
Рабочий класс прав».
Не случайно в следственном томе XI («Документы, изобличающие в арестованных еврейских националистов и их сообщников в проведении националистической пропаганды в Советском Союзе и за границей») обнаружился текст выступления многолетнего единомышленника Фефера, критика Н. Ойслендера, на собрании еврейских писателей в Москве буквально накануне первых арестов по делу ЕАК.
Только что в Союзе писателей, на пленуме по драматургии, дан старт преследованию театральных критиков, стремительно разросшемуся в массовую кампанию борьбы против «безродных космополитов». Фадеев уже знает об аресте Гофштейна и о грозовых тучах над литераторами-евреями — он уже принимает меры, чтобы не быть застигнутым врасплох. Гофштейн, этапированный из Киева, уже три дня на Лубянке. Абакумов подпитывается «разоблачительными» материалами Фефера так обильно, что ему не понадобятся протоколы будущих допросов для составления докладной записки в Политбюро, на имя Сталина, Молотова и других по «еврейскому вопросу». «Литературоведческое» выступление Ойслендера фигурирует в деле ЕАК в качестве обвинительного материала против судимых писателей.
Для начала Ойслендер ссылается на положительный пример новизны и законопослушания, на повесть Рывкина «В котельном цеху». «В повести изображен старый еврей, ремесленник из бессарабского местечка, — комментирует короткое повествование Ойслендер. — В годы эвакуации он попал в Среднюю Азию, на стройку. Все в нем приходит в брожение, в этом старике. На наших глазах происходит перевоспитание человека как одно из характерных явлений. Рывкин при этом отмечает распад старой лексики, отмирание слов, которые были связаны с синагогальной сферой. Как-то старик заметил, что он забыл одно такое слово, оно атрофировалось, исчезло без следа. Старик сначала было испугался, но вдруг перед его глазами встала картина горящего местечка, сожженного гитлеровцами, и он воочию увидел, как в этом огне сгорело и то слово, которое он забыл. Рывкин живо передает состояние старика, и мы видим, как в нем, в старике, рождается как бы даже гордость по поводу того, что он избавился от такого слова»[212]. Ойслендер радуется происшедшему, видя в этом «путь, по которому шла в эти годы наша масса».
Какая примитивная, притянутая за уши конструкция! Какая непочтительность к старику, якобы готовому радоваться «очистительному» огню оккупантов, рисующая старого ремесленника бездумным отступником от «старой лексики», от родного пепелища и родных могил. Этот сконструированный старик радуется: пусть без следа исчезают старые слова, а с ними атрофируются и сыновние чувства, привязанность к родному дому. Он как бы и гордится тем, «что избавился от такого слова».
Ложь еще и в том, что беда, пожарище, злодейство, которые, как известно, обостряют ностальгические чувства, дают толчок к сопротивлению ассимиляции, рождают противодействие насилию, трактуются Ойслендером как утишающее средство, как ворота, распахнувшиеся в новую жизнь.
Что же в еврейской литературе противостоит «светлому образу» забывчивого старика?
«Тягостно впечатление, когда мы в новой поэме Маркиша „Война“ читаем главу „Кол Нидрей“. В этой главе рассказана история человека, подобного тому, какой изображен у Рывкина. Но рассказана она почти что в обратном порядке. Герой Маркиша — старик. В прошлом он был поставщиком амвонов для синагог, в советские годы он стал обычным столяром. В биографии этого старика, в его психологии все неестественно. А именно: те наслоения от синагогальной среды, которые отложились в его психологии в прошлом, не убывают. Они остаются теми же, а иной раз даже нарастают. Что это может означать? И откуда то умиление, с которым Маркиш об этом рассказывает?»[213].
А ведь незадолго до этого А. Фадеев, пригласив в Союз писателей Маркиша, объявил ему, что на него «написан донос в ЦК», что он обвинен «в сионизме и еврейском буржуазном национализме, проявившемся в поэме „Война“». Фадеев добавил, что «донос подписан X и У — людьми, с мнением которых в ЦК считаются»[214]. Поразительно, но именно эти главы «Войны», на которые прежде всего пало подозрение доносчиков и критика Ойслендера, — «Разговор с сатаной» и «Кол Нидрей» — до сих пор так и не публиковались в русском переводе! «Феферисты» действовали согласованно, и трудно было установить — такова трагедия тех лет, — где кончается литературная критика и начинается дальновидный политический донос.
Нашлось, и злополучное слово, то, что атрофировалось в старике — бессарабском ремесленнике, вступившем на путь перевоспитания. Оказалось, это Гаман, или — иначе — Аман, имя злодея библейских времен, царского визиря, предтечи Гитлера в задуманном им геноциде, поголовном истреблении еврейского народа. Вполне справедливая историческая параллель, тем более естественная в метафорической, образной речи поэта.
Но только не по идейному катехизису Фефера — Ойслендера!
«В стихах Квитко военных лет, — звучит обвинительный голос Ойслендера, — Гитлер то и дело фигурирует как Омон (Гаман). Это именно то слово, которое герой Рывкина потерял. Квитко нашел его и носится с ним. Герой Рывкина заменил это слово другим, рожденным советской действительностью»[215].