– Вы что, сучьи дети, за дворянские корни-то уцепились? Ольге Комиссаржевской – и вам, Элеонора Васильевна, это должно быть известно лучше остальных – в революцию девятьсот семнадцатого было уже сорок восемь лет! Если бы она дожила до семидесяти пяти, как ваша баба Оля, то умерла бы в сорок четвертом году! А Толенька родился в пятьдесят восьмом, и, по вашим же рассказам, заниматься с ним уроками до пятого класса она никак не могла! Потому не выдумывайте, голубушка! Ваша теща в девичестве была просто однофамилицей знаменитой Ольги, да и разница в возрасте у них была лет двадцать – не меньше. Ибо померла баба Оля год назад! Царствие ей небесное!
Толя на всю жизнь запомнил, как маменька побагровела и уже своей рыбьей вилочкой показала Нине Давыдовне на дверь.
– Вон! Неблагодарная!
За что маму должна была благодарить владелица душных чулок, Толик не понял. Но перед сном взял ручку с листочком в клетку и рассчитал годы рождения и смерти обеих героинь дневного повествования. Ужаснулся и осознал: никакой он не граф. И к великому тенору никоим образом не причастен. Маменьку решил не расстраивать, уж больно хороша была легенда. Более того, сам впоследствии рассказывал ее своим женам и детям, не называя цифр и не вдаваясь в детали.
Верили безоговорочно. Второй дотошной Нины Давыдовны ему на пути не попалось.
Но что было абсолютной истиной – это жизнь его родного отца Ивана Михайловича. Даже не жизнь – эпическое полотно. Он восхищался этим полотном, завидовал, понимал, что никогда сам не одолел бы такой путь, и самое ужасное – передал своему сыну Андрюшке безоговорочную любовь, нет, тотемное поклонение деду Ване. Хотя дед умер задолго до Андрюшкиного рождения.
И вот казус: сам Толя, как две капли воды похожий на маму Элеонору, родил от Олеськи сына – абсолютную копию Ивана Михайловича. До впадинки на щеке, до ледяного взгляда прозрачных голубых глаз, до какой-то странной выпуклой родинки с грецкий орех на подъеме стопы.
Родил сына, первой фразой которого было «хочу на войну!», что вызывало одновременно смех и мороз по коже…
* * *
Толя до самой старости не мог забыть детского ощущения металлического осколка под папиной кожей. Их было пять. Разной формы, разной глубины залегания. Отец сажал его – сначала карапуза – потом шестилетку – затем третьеклассника – на колени, затягивался кубинской сигарой и разрешал трогать свою ногу – от икры до бедра, где были спрятаны эти сокровища.
Фрагменты артиллерийского снаряда находились в мышце, но когда отец напрягал и поднимал пистолетом ногу, они всплывали под кожу, и пальцами можно было прощупать шершавость их поверхности, углы и теплые грани. Самый любимый кусок был выше колена, он почему-то представлялся Толе малахитом, описанным Бажовым в своих уральских сказах. В икре залегало два изумруда. Казалось, они были прохладнее и прозрачнее остальных. А ближе к паху – два аметиста. Темно-фиолетовых, как декабрьский сумрак. У одного – треугольного на вершине – было что-то вроде крючка, и Толя очень долго проминал, мусолил его, закрыв глаза.
Отец смеялся, его забавляли сыновьи геммологические фантазии. Мама ругалась – ребенок сидел в клубах плотного, как грязная простыня, дыма. А Толик был счастлив. До того счастлив, что никогда не спрашивал: «Пап, это больно?» А отец никогда никому и не рассказывал, что это адски больно. Особенно перед дождем или снегом, особенно после семейных скандалов, особенно в бессонные ночи, когда мозг раздирал то самое эпическое полотно его жизни на лоскуты и подкидывал в память, как бумагу в пламя. И память ревела, орала, просила пощады. Она не хотела возвращаться в ад, но была сцеплена с ним навсегда.
Глава 5
Иван – итальянец
Ну пусть это была не та Комиссаржевская. Но баба Оля – мать Ивана Красавцева – говорила на итальянском, будто пила родниковую воду. И пела она чудесно, велюровым сопрано, пусть даже унаследованным не от знаменитого тенора Теодора, а от другого талантливого человека. Мало в России гениев?
С детства она лопотала с сыном, мешая итальянские слова с русскими. Язык чужой страны был для него таким же органичным, как казачья балачка [1], которую он слышал каждое лето, отдыхая у деда на Кубани. Но именно знание lingua italiana [2] сыграло в его жизни роковую роль.
В феврале 1944-го под Воронежем скопилось огромное количество документов разгромленной восьмой итальянской армии, воевавшей на стороне Германии. В бою под селом Николаевка двумя неделями ранее средиземноморских военных разбили наголо. Кто не успел умереть от дичайших морозов, были убиты или смертельно ранены. Немногим удалось вырваться из окружения.
Иван Красавцев, командир разведроты, был прикреплен к группе лингвистов для разбора брошенной вражеской документации. Собрались в укрепленном блиндаже, куда солдаты стащили груды бумажных дел.
Ваня болел ангиной. Температура зашкаливала за сорок, миндалины, налитые гноем, ощущались как два штепселя, подведенные к розетке. Он забился на соломенный топчан и пороховым пальцем правой руки дал парням понять, что поспит часок. Остальные вояки (их было шестеро) сгрудились над столом, расстилая географическую карту, сплошь покрытую итальянскими надписями.
Иван провалился в сон, который тащил его больными гландами по шершавому льду намертво замерзшего Дона. Такого Дона он не знал в детстве. На Кубани река была солнечной, распахнуто-гостеприимной, качающей его в колыбели своих вод. Зимой 1943/44 года Воронежский Дон был схвачен льдом и вздыблен, как вывернутый руками за спину диверсант. Наконец панцирь реки треснул и раскололся. Мощный взрыв прорвал ледяную махину и раскидал ее на километры до горизонтов. Но облегчения не последовало. Наоборот, чудовищная бурлящая боль залила берега и потекла по руслу вместо воды.
Больше Ваня ничего не помнил. На деле в землянку прямиком попал артиллерийский снаряд. Шестеро ребят, что корпели над столом, были убиты в секунду, а в Красавцева попали с десяток осколков. Блиндаж завалило, и лишь на следующий день солдаты стали слой за слоем снимать грунт, чтобы достать и похоронить мертвецов. Одно за другим тела выкапывали, освобождали от земли и клали штабелями возле вырытой братской могилы. Красавцев лежал седьмым, кровь на лице смешалась с грязью, скрюченные белые пальцы нелепо сжимали полы гимнастерки.
Мела метель. Такая белая, будто природа сама хотела быстрее завернуть погибших в саван. Командир подразделения ходил взад-вперед мимо тел и рассматривал следы своих сапог на кроваво-снежном ковре. Смерть уже не цепляла, не рвала душу. Она господствовала над Землей. Все живые смиренно принимали это Владычество и подчинялись ее законам.
Но вдруг комвзвода споткнулся о сапог последнего из мертвой шеренги, вздрогнул и заорал:
– Братки! У него снег на лице тает! Тает снег на роже, браткииии!
Пятеро военных побросали лопаты и подбежали своими глазами увидеть это чудо: росток, пробивающий асфальт, ребенок, расправивший легкие, зазеленевшая почка на сожженном дереве. Жизнь! Жизнь посреди запаха мертвечины, посреди оторванных рук и ног, пробитых трахей, неоконченных писем маме.
– Живой! – заулыбались все и, переглянувшись, кинулись очищать его от снега.
– Пульс на запястье, – щерился чернозубым ртом молодой сержант и плакал.
Ваню Красавцева в это время сознание возило головой по раскаленным углям. Но этот толчок он помнит. Как четверо солдат подхватили его с промерзшей земли за конечности и поволокли к грузовику. Жизнь! Танцуй, счастливчик!
Правда, танцевать он больше не мог. Несколько осколков по всему телу ему вытащили в полевом госпитале, а пять – оставили в ноге – на память.
– Чо тебя ковырять? Важные органы не задеты, – просто сказал военный хирург. – Будешь, как дровосек из Изумрудного города. Читал?
– Не, – прохрипел Ваня.