Средневековье любило глядеться в образы неподвижности и узнавать в них себя. Его церковь построена на камне. Его города стиснуты каменными твердынями, замки пугают тяжелыми башнями. Рыцари одеты в стальную броню, а женщины в негнущуюся парчу. Крепостные деревни скованы цепью феодального закона; и строгая социальная иерархия, полагая одни общественные слои в подножие другим, отнимает всякую надежду у «камней основания» на какое-либо движение, могущее переместить взаимные отношения «несущих и несомых»5.
Добиаш-Рождественская объясняет нам, что эта внешняя незыблемость была лишь гипертрофированной реакцией на нарастающий социальный и интеллектуальный динамизм общества, своего рода «реконструкцией» воображаемых Средних веков до всяких романтических фантазий, о которых упоминает Блох:
…образы неподвижности создавались как раз по противоположности бунтующему хаосу или творческому· движению бытия. Непонятая беспорядочность непрерывно возникавшего нового заставляла систематические умы, – а их, на беду Средневековья, было слишком много в той среде, которой выпало на долю сознавать и отражать процесс истории, – настойчиво и упорно искать формулу вечного порядка и втискивать ее в расплавленную массу проходящего. Оно не сохраняло отпечатка в действительности, но под этой формулой оно было зарегистрировано в отражении6.
Для Добиаш-Рождественской незыблемость замков и железо доспехов – это своего рода декорация, которой эпоха скрывает от собой себя бурлящее в ней неспокойствие, выражающееся в бесконечных потоках паломников и крестоносцев. Но сегодня можно внести в эту картину поправку. Не будь этой неподвижности декора, сама внутренняя динамика человеческого существования не могла бы обрести выражение. Неподвижность структуры делает возможным это внутреннее движение. В этом смысле Крестовые походы особенно поучительны. Их двигателем была жажда спасения, то есть именно жажда рая. Но сама номадическая военная машина походов воплощала в себе все что угодно, кроме райского блаженства. По существу, она была настоящим воплощением ада на земле. В каком-то смысле можно сказать, что крестоносцы создают тот ад, из которого они непрерывно бегут к раю.
Знаменитый летописец Первого крестового похода Фульхерий Шартрский рассказывает об «аде» этого похода, о том, как часто крестоносцев
расчленяют, распинают на крестах, с них сдирают кожу живьем, расстреливают из луков, рубят на куски и подвергают всевозможным мучениям. Но ни угрозами, ни разными посулами их не сломить. Более того, когда меч уже в руках убийцы, многие из наших решают принять смерть ради любви Христа. Сколько же тысяч мучеников почило в этом походе блаженной смертью! И кто может быть настолько черств сердцем, чтобы, услышав об этих деяниях Божьих, не проникнуться глубоким состраданием и не излиться в похвалах Богу?7
Неизбежно возникает вопрос о том, каков смысл этого движения к блаженству, к трансцендентному, к Единому, к абсолюту через описанные Фульхерием пытки и муки? Сегодняшнему человеку невольно в голову приходит понятие опыта, телесного и внутреннего травматического проживания пути. Трансцендентное тут задается не в категориях внятных и определенных схем (замка на горе), но в виде чего-то неопределенного, чей смысл может быть постигнут через максимальную полноту опыта. Путь, движение из ада в рай проходит через опыт. И опыт этот во имя достижения своей полноты призван быть адским.
Опыт ада, однако, имеет странную и неожиданную конфигурацию. Вальтер Беньямин неоднократно писал о том, что участие в войне привело не к обогащению, а к оскудению опыта. Это крайнее оскудение хорошо видно в медиа времен войны. Беньямин писал:
…совершенно ясно, что опыт упал в цене, и это у поколения, которому в 1914–1918 годах пришлось пережить самый чудовищный опыт мировой истории. Возможно, это не так удивительно, как кажется. Разве тогда не пришлось констатировать, что люди, вернувшиеся с войны, как будто онемели? Стали не богаче, а беднее косвенным опытом. То, что позднее, десять лет спустя, вылилось потоком из книг о войне, было чем угодно, только не опытом, стремящимся из уст к ушам. Нет, это не было странно. Потому что никогда еще так основательно не разоблачалась ложь воспоминаний, как ложь воспоминаний о стратегии через позиционную войну, об экономике через инфляцию, телесных – через голод и нравственных – через властителей. Поколение, добиравшееся в школу на конке, стояло под открытым небом среди ландшафта, в котором ничего не изменилось, кроме облаков, а в центре в силовом поле разрушительных потоков и взрывов – крошечное хрупкое человеческое тело8.
Это оскудение опыта у Беньямина в действительности оказывается лишь разрушением всех тех «сущностей» и понятий, которые культура сформировала и превратила в средневековые твердыни. Опыт понимается как нечто передающееся из прошлого в будущее, от поколения к поколению. Такого рода «опыт» вдруг радикально обесценился и перестал совпадать с опытом непосредственного участия в войне. Рухнула ложь о войне, об экономике и власти. В итоге в голом ландшафте под небом осталась стоять лишь маленькая человеческая фигурка, лишенная социального статуса, культуры и даже ощущения собственного «Я». Такого рода оскудение опыта средневековыми монахами-пустынниками будет описываться как освобождение от видимостей, из которых соткано мирское. Оскудение опыта ведет к возможности открытия чего-то важного – и, соответственно, к опыту совершенно иного, непередаваемого типа. Но это оскудение самым парадоксальным образом наступает в результате крайней несоизмеримости опыта ада с миром понятий и представлений. Неслучайно Беньямин писал о внезапной немоте, охватившей вернувшихся с фронта солдат:
Мы все реже встречаемся с людьми, которые в состоянии что-то толком рассказывать. Замешательство все чаще овладевает собравшейся компанией, если вдруг кто-то попросит кого-нибудь рассказать историю. Все обстоит так, словно у нас отняли наследный дар, казавшийся неотчуждаемым, надежнейшим из надежных, – дар обмениваться жизненным опытом. Причина этого явления очевидна: акции опыта сильно упали в цене9.
В цене вырос непередаваемый опыт.
Карл Ясперс связал такой не передаваемый другому опыт с тем, что он назвал «пограничной ситуацией» (Grenzsituation), в которой человек сталкивается со страданием и смертью. Ситуация на фронте полностью соответствует этой ситуации Ясперса. Эта ситуация изолирует нас от мира и похожа на стену. Но именно на такие ситуации мы реагируем «становлением возможной в нас экзистенции; мы становимся самими собой, когда с открытыми глазами вступаем в пограничные ситуации»10. В этом росте бытия в человеке граница, дающая название ситуации, начинает играть важную роль предела: «Граница вступает в свою истинную функцию – быть еще имманентной и, однако, указывать уже на трансценденцию»11. Это открытие трансцендентности в конце концов оказывается и открытием мира, при этом на новых основаниях, далеко выходящих за рамки любознательности и чистого знания:
Мир есть для меня не только предмет знания, которое я вправе оставить безразличным для себя, но в мире есть присущее мне бытие, в котором ситуация потрясает меня12.
Это преображение абстрактного знания в опыт и есть то, что происходит во время войны, когда опыт обогащает меня экзистенциально и делает неспособным передавать его другим.