Слабость отвлеченной мысли в прозе Иличевского особенно проявилась в последнем его романе, центр которого — религиозная утопия, реформа веры. Герой «Перса» — привычно полубезумный, мечущийся, бегущий от дома и себя, упоенный зрением — приводит с полдесятка разномастных причин, почему ему следует вернуться в места своего азербайджанского детства. Пространство романа охватно как никогда: Америка, Голландия, Москва, Апшерон. Смыслообразы предельно разнородны: игра и театр, карта и огонь, море и земные недра, похищаемый сын и разыскиваемый первопредок, вожди мировой революции и поэт Хлебников. Центральный сюжет романа, однако, и в географическом, и в композиционном отношении займет мало места. Вернувшись к истокам своей биографии, герой встретит друга детства Хашема, такого же полубезумца, притом артистически одаренного. Оказалось, пока наш герой выяснял отношения с нефтью и бывшей женой, Хашем объединил егерей Ширванского заповедника в религиозно-поэтическое сообщество, в рамках которого воплощает свои языковые, литературные, театральные и богословские идеи…
Сюжет религиозной реформы в прозе Иличевского появился не вдруг. В рассказе «Штурм», а затем и в «Матиссе» мы встречаем мимоходные, но прочувствованные предположения о необходимости связать иудаизм и христианство в личном религиозном опыте. Мысль эта высказана, как всегда у Иличевского, «в порядке бреда», как прозрение, оправданное своей интуитивностью и потому не нуждающееся в доказательствах. Ничего, что «подлинный путь христианина» — предмет вековых размышлений людей, посвятивших жизнь духовному деланию: раз Иличевскому пришло в голову, что «прежде, чем креститься, следует стать иудеем», он не задумываясь делится этим соображением («Матисс»). Но что такое «подлинный путь христианина» для сумасшедшего физика Королева, нашедшего свой особенный путь к откровению — ногами за солнцем? Христианская вера, христианская этика не занимали — до самого момента высказывания — ни пяди в его напряженной душевной жизни.
Меня вообще удивляет, чем (если все-таки принимать эти вывороты мысли всерьез, а не как расчетливую спекуляцию с энергетически насыщенным образом) притягивает писателя фигура Христа? Ведь, судя по текстам, бог Иличевского — это бог степных пространств, безмолвно высящегося над человеком неба; бог, пронизывающий и человека, и траву, растворенный в ландшафте. По правде говоря, его точнее называть Природой, нежели Абсолютом. Переживание Христа закрыто для такого мироощущения — недаром герой Иличевского ощущает, что «Бог не имеет к людям никакого отношения» («Матисс»): ведь именно через Христа личности открывается путь к Богу.
В «Персе» писатель возобновляет упражнения на евангельскую тему. Но очевидно, что Хлебников ему понятнее Христа. Духовный реформатор и богоборец Хашем, властитель религиозной утопии Ширвана, волей автора копирует сразу два образца — романтический миф о поэте-пророке и евангельский путь страдания и воскресения Богочеловека. Просветительская энергия Хашема при этом обращена к мусульманству — и подминает, искажает христианскую идею для удобства аналогии. Христос, приравненный к поэту, — это мусульманский Христос как пророк, а не Богочеловек.
Цель Хашема — дать новую жизнь историческому образу Христа, пережить Евангелие как историю, а не законченное предание. «Хашем основывается на идее о непрекращающемся откровении, о том, что Бог говорит с народом при помощи истории. Хашем хочет столкнуть остановившееся над эпохой время <…> Пусть Евангелие — миф, но он отобран и напитан верой. Неверно думать, что все есть в Писании, ничего подобного: откровение находится в становлении». Идея может вызвать интерес — пока не попробуешь осознать ее в рамках жизненного целого. А осознать придется: Хашем выступает против мертвой догматики, но ведь прилагать Писание к каждодневной жизни, обыденность проживать перед лицом Бога — и значит разомкнуть Предание во время. И вот у меня возникает вопрос: если — «пусть»? — Евангелие только «миф», если уже записанное Откровение так мало имеет власти над жизнью и душевными движениями героев, зачем вообще его продлевать?
В «полубреду мессианства» сливаются гений Хлебникова, амбициозные фантазмы русских революционеров, артистический инстинкт Хашема. Как метафора это красиво — но образ Мессии в романе исследуется не метафорическим языком. Утопия Ширвана построена предельно рационально: в ход идут проповеди, исторические свидетельства, постановки — и подстановки, например, в наиболее отталкивающей для меня сцене чудотворства Хашема (делает вид, что исцеляет больных молитвой, а между тем его «апостол», главный герой, вкалывает им антибиотик). Иличевский изменяет своей интуиции, полагается на разум, не понимая, что одним умом, в отрыве от жизненного выбора, Бога не обрести. Религиозная мысль романа поэтому производит тягостное впечатление обделенности благодатью. Хашем изощряется в хитроумии, высекает Бога, как искру, — но так и не озаряется светом.
Существуют два объяснения, почему Иличевский пишет такую «сложную» и «странную» прозу. Первое: он физик. Второе: он лирик.
«Проза поэта» — формула, оправдывающая многое. Известно, что Иличевский начинал со стихов, и не приходится сомневаться в признании писателя: «Стихи для меня не закончатся никогда. Так или иначе, на больших периодах я все время стараюсь до них докоснуться» [28] . «Докоснуться» получается: иные абзацы в романах «Матисс» и «Перс» — готовые, законченные стихотворения в прозе, не говоря уже о таких рассказах, как «Горло Ушулука», «Дизель», «Штурм», «Гладь», которые целиком — поэмы. А. Голубкова справедливо обращает внимание противников Иличевского на то, что «произведение лиро-эпическое <…> строится по несколько иным принципам, чем “обычная” большая проза: наличие четко прописанного сюжета вовсе не является для такого романа требованием первостепенной важности <…> Следовательно, внутренний сюжет “Матисса” должен рассматриваться именно как ряд метафор, плавно перетекающих одна в другую и каждый раз заново перестраивающих общий смысл текста» [29] .
И это не пустые слова. Поэзия заменяет в прозе Иличевского всё: мысль (именно в метафоре писатель добирается до существа бытия), мистику (образная, иррациональная связь явлений, событий, душевных состояний делает нас, как и героя, чуткими к их потустороннему смыслу), повествование (действие завязывается и развивается по логике стихотворения, так что сюжет и пересказать нельзя, только пережить от первой до последней строки). И на малых объемах (на протяжении абзаца или рассказа) поэзия работает как самодостаточная движущая сила. Недалеко поэтому от истины замечание Е. Ермолина, что Иличевский «работает чутьем», имитируя «волхвование» [30] , — надо только поменять знак оценки на «плюс». Нефть и ландшафт, статуи и лунные девы, слепота и солнце, безумие и жуть — следует ли этим образам искать рациональное, однозначное объяснение — или проще довериться им, как плоду чутья, поэтической магии? Мы устанавливаем «“систему значений”» [31] этой прозы, но не можем исчерпать ее анализом — как нельзя присвоить буквальный, застывший смысл незнакомке, скифам, фабрике Блока.
Но стоит принципы лирической связности перенести на крупную форму — «лироэпический» текст разваливается, выдает синтетическую свою природу. Во многом это связано с тем, как понимает прозу сам Иличевский. В раннем произведении, переизданном впоследствии под названием «Мистер Нефть, друг», его герой определяет прозу как «осколки разрушенного поэтического сознания» и утверждает, что, в отличие от стиха, «проза не обладает свойством единственности созданного». Вариативность воплощения замысла, не наработанное до сих пор умение выбирать единственно верное выражение, мотив, сюжетную связку тормозят развитие Иличевского как романиста.
Не так уж неправ А. Немзер, учуявший «принципиальную произвольность» романа «Матисс» и предположивший, что этим текстом управляет «неодолимое желание автора выдать здесь и сейчас именно такой стилистический пассаж, философический концепт или сюжетный аттракцион <…> У бомжа Вади <…> оказалось две биографии (“московская” и “южная”) <…> потому, что автору страстно хотелось пустить в дело обе “истории”. Бывший физик взалкал подземельных мудростей и “естественного” (противоестественного!) существования не потому, что окружающая жизнь насквозь иллюзорна и бескачественна и — одновременно — жестока и коварна, напротив, жизнь представлена такой (навязчиво, но с постоянными противоречиями в определениях) для того, чтобы дать возможность герою удалиться под сень струй» [32] . Две наиболее уязвимые черты прозы Иличевского — выворот живого повествования под внезапные причуды отвлеченной мысли и параллельное существование разных вариантов развития сюжета — тут угаданы точно. Следовало ожидать, что новый его роман исправит эти недочеты и станет еще одним шагом автора на переходе от стихотворений к эпосу.