Но «Перс», при всем богатстве и самобытности тем, поэтичности образов юга и небанальной историко-религиозной интриге, оставляет ощущение не выполненного обещания. Отдельные куски романа восхитительны — поэтичны или познавательны, — но он не живет как целое.
Очевидно, что автор пытается выстроить большой текст по законам стихотворения — но, может быть, тогда не стоило утяжелять его изысканную ткань суконными заплатами исторических справок и богословских рассуждений? Текст романа слишком хорошо делится на стихотворения в прозе (для краткости приведу строку-хокку: «Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю»), очерки («Исторический Ширван — сильное обширное ханство, после нашествия Тамерлана отошедшее к Персии и два века назад уступленное России. Ныне топоним сохранился лишь…»), рассказы (например, из романа выпадает открывающая его история матери героя; ср. с вполне самостоятельным рассказом «Гладь», тоже включенным зачем-то в роман «Матисс»).
Автор задействует в романе параллельные сюжетные мотивировки, каждой из которых хватило бы на отдельное произведение. Так, раз от раза продумывая, почему ему следует вернуться на остров детства, герой рассказывает о том, что: тоскует по бывшей жене и узнал о ее приезде в Азербайджан; приятель потащил его в Голландию, со сказками которой связаны детские игры героя, и его потянуло повидать дом и старого друга; он изучает проблему первопредка всего живого на Земле и надеется узнать новое из проб апшеронской нефти. Аналогично множатся доводы в пользу его научных занятий — толкнули его на этот путь не то услышанная в детстве легенда о девушке-нефти, не то собственная философия зрения как мышления, не то желание оправдать свое «безумие», умение слышать движение недр.
Сами сюжетные линии в романе избыточны. Первостепенны в нем, несомненно, линии нефти и религиозной утопии. При этом мифология нефти скорее описывает пространство действия — нефтяной край Апшерона, — а религиозная утопия задает саму интригу. Но и мы, и автор обошлись бы без любовной линии — или без бросков по Голландии, или без социально-метафизической топографии Москвы (тем более что в «Матиссе» уже осуществлен опыт такого рода), или без дэн-брауновской интриги с поиском «Божьего семени» — первопредка живого. В финале романа Иличевский старательно перебирает брошенные на полуслове сюжетные нити (отношения с бывшей женой, поиск первопредка, слушание недр) и пытается обрубить их одним ударом — в развязке религиозной драмы Ширвана. Может ли быть убедительным такое рациональное наложение образных пластов?
Вовсе следовало убрать невротический мотив — главный герой в какой-то момент «вспоминает» о том, что у него «тик» фотографирования, и с тех пор у автора появляется «тик» навязчивого упоминания об этой привычке. Подробность эта ничего не добавляет к и так мало уравновешенному образу героя, а философия зрения, с которой связан этот мотив, не играет никакой роли в «Персе», развивающем другие излюбленные темы Иличевского: нефть, язык.
«Всем, что видел, слышал, придумал и понял, Иличевский щедро делится с нами, читателями. Нам же остается либо с благодарностью принять этот пестрый материал неотфильтрованным, либо никогда не раскрывать его книг» [33] , — выводит Кучерская исчерпывающую рекомендацию для читателей «Перса». Но время писателю подумать о рекомендациях самому себе. Иличевский может выстроить вполне повествовательный, не лирический сюжет — об этом свидетельствуют удача рассказа «Воробей» (близкого к классическому рассказу, без диктата поэтической логики, недаром его принял даже принципиальный оппонент Иличевского Ермолин [34] ) и прорыв романа «Матисс» (в котором излюбленным поэтическим мотивам Иличевского впервые были приданы не маргинальное, но социальное значение и повествовательная сила). Двигаться ли по пути дальнейшей объективизации — от невротического героя, логики сна к социальным наблюдениям, реалистическим скрепам? Или, напротив, доводить до совершенства поэтический строй повествования — в таком случае поверив в «свойство единственности» прозы, учась выбирать единичный вариант ее написания, как слово в стихотворной строке? Что бы ни предпочел Александр Иличевский, важно, чтобы выбор был совершен — и его проза не застыла мертвым ландшафтом красоты, несущей «смерть желания» ее читать.
(Опубликовано в журнале «Вопросы литературы». 2010. № 4)
Манифест новой жизни
Приятно, когда тебя называют девственной фашисткой. Особенно если тебе, 20-летней Белой Шляпочке, говорит это серый сластогубый критик, видавший верстки Волк из влиятельного толстого журнала. Особенно если ты вовсе не о нацизме с ним разговариваешь, а о литературе, и пришла к нему не стрелять, а застенчиво спасать мир от духовного кризиса. Доверчиво положив перед ним статью о великом Сереже и слушая волчьи отрезвляющи речи, ты чувствуешь себя немного революционеркой, и отшлепанным гением, и в угол поставленной музой. Наконец, когда он говорит: «Вы так страстно его воспели. Но то, что вы в нем увидели, — только поза. В нем этого нет», — ты понимаешь, что абсолютно права. И видишь: ему просто немного страшно. В его опытной душе, в отличие от твоей, по годам чистой, вера отравлена пафосной ложью советской пропаганды, образ русского возрождения связан с памятью об итальянском фашизме. Он боится, что ты, молодая надежда, захочешь ввергнуть себя в беспросветную деспотию классовой и кастовой ненависти. И боится за тебя: как бы твой девственно-страстный текст не оказался скомпрометирован обвинением в лжи и бритоголовости. Он не хочет понять, что пришло время очистить старые слова. И простить себя за былую веру в светлое будущее. И перестать сомневаться во всякой фразе с восклицательным знаком. Ибо светлое будущее существует, если в него верить. Я — верю. Верю в то, что мой «великий Сережа» не поза и не литературная маска, а живой человек, который стал для меня символом.
Символов на самом деле трое: символ судьбы — философ-культуролог Освальд Шпенглер, духовного кризиса — писательница Татьяна Толстая, русского возрождения — мальчик Сергей Шаргунов.
Из «Заката Европы» — о рассвете в России. Культуры сменяют друг друга, как поколения людей. Мировая история культур циклична, это пропадающие и снова взбухающие круги на поверхности Мирового океана Духа, следы от брошенного в глубину семени — человека. Семь кругов растворились в вечности: майя, Китай, Вавилон, Египет, Индия, античный и арабский миры. Восьмое кольцо все расширяется, стачивая ободок, стремится охватить собою весь Океан, забыв, что всякая протяженность предельна, — американо-европейский мир. Девятый круг еще младенец, всплеск, брызги — Россия. Она еще далека от познания бесконечности Океана. Она видит только круглые пределы европейской цивилизации и думает, что это и есть ее духовная мать. И пытается сравнять бурление молодой воронки с мерным, техничным покачиванием окружающей европейской среды. Утомленное, расчетливо-мерное шипение на поверхности и глубокий веселый «плюх!», обеспеченная старость и полубездомная молодость, скептицизм и вера, цивилизация и культура — вот различие между кругом восьмым и девятым. Возраст культуры очевиден, телоощутим: старая культура — морщины, ломкая кость, мертвая душа, запах тлена от интеллекта-скальпеля, города-морга, науки-скелета, денег-убийц и массы — кладбища культуры, и — бессилие, безбудущность, религиозная беззубость, костяные челюсти империализма; юная культура — большие, вхватывающие в себя мир глаза, тонкая, боящаяся и алчущая ветра кожа, сила молодецкая, палица-игрушка, горячая кровь — и верится, и дышится, и бьется — не ломается! Освальд Шпенглер предсказал рождение молодой русской души после 2000 года. По его мнению, до сих пор мы не жили, не осознавали себя. Благодаря Петру Первому мы получили модное европейское образование: научились мыть руки перед едой, водить машину и доказывать отсутствие Бога. «Петр Великий стал злым гением русских… Народ, чьим предназначением было еще на протяжении многих поколений жить без истории, был втиснут в искусственную и придуманную историю, дух которой не мог быть понят исконно русскими людьми. В его среду были привнесены поздние виды искусства, науки, просвещение, социальная этика, материализм городов мира, хотя в то время религия была единственным языком, на котором люди могли объясняться с миром» ( Шпенглер О. Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории.: В 2 т. Т. 2. Всемирно-исторические перспективы. Мн.: ООО «Попурри», 1999. С. 245–246). Споры между западниками и славянофилами, литературные заимствования и революции не были выражением стихийной силы души, а только попыткой ее отыскать. Она ждала нас в новом тысячелетии.