– А проповедь директора и законоучителя! – продолжал Виталий. – Батюшка Величковский говорил: «Буревестники – это антихристы. О них надо сообщать исповеднику». Директор пел свое: «Если вас, малороссов, так уж волнует прошлое, то читайте „Тараса Бульбу“ Гоголя…»
Писатель, внимательно слушавший юного гимназиста, с артистическим талантом подражавшего всем интонациям директорской речи, усмехнулся и рассказал детям, что канцелярия губернатора тоже советовала интересоваться «Тарасом Буль-бой» и запрещала читать «Мертвые души» того же Гоголя, «Каменяров» Франка, «Мать» Горького. А в самой «Просвите»[5] ее верховоды, панки и полупанки, охотно рядятся в широкие штаны Тараса Бульбы и не желают проникнуться его широким, народным духом. Самостийная держава сытых хуторян – так им представлялась высшая заповедь национального и социального освобождения. Меж тем раздавались и тогда трезвые голоса, заявлявшие, что нельзя даже широкими, как Черное море, шароварами Тараса Бульбы заслониться от екатеринославских сталеваров и юзовских шахтеров. Но самостийники пели одно: «На нашем возу сидят, наш хлеб едят, нехай нашу песню поют. Работала мастеровщина на москалей, нехай поработает и на нашу державу».
Но это все были шуточки. Не обижались на писателя просвитянские воеводы, когда он им говорил, что нельзя туманить мозги молодежи розовым прошлым, отворачиваясь от современности. Но они сопротивлялись, когда он требовал вычеркнуть из просвитянских программ Винниченко и включить Горького. Коцюбинский пытался сделать из «Просвиты» средство просвещения, а панки превратили ее в орудие оболванивания. Он, стоявший под знаменем истины и добра, звал людей вперед, а они – очумелые хуторяне – тянули их назад.
Но восстали они против писателя по-настоящему, когда он, под одобрительные возгласы многих рядовых просвитянцев, всерьез заявил, что украинский народ завоюет национальное освобождение не под главенством хуторян, а под руководством шахтеров, молотобойцев, кузнецов. Это было сказано и в «Fata morgana» образом Марка Гущи. Ведь не зря Горький еще в 1909 году обратил внимание украинского друга на статью «Лев Толстой, как зеркало русской революции». О ее авторе, вскрывавшем философию непротивления злу, Алексей Максимович говорил с особой теплотой.
По доносу хуторян, считавших себя «щирыми украинцами», губернатор выгнал Коцюбинского из «Просвиты»…
5. Обида
…Вдруг совсем рядом, по соседству, внезапно загудели колокола. Михаил Михайлович вздрогнул. Не дремал поп Назаров – настоятель церкви Казанской богоматери. По его указке звонарь, нарушая древние каноны благовеста, предписывавшие легким и светлым вступлением настраивать души верующих на молитвенный лад, обрушивал на уставший за день мир бурю грозных и неистовых звуков.
Михаил Михайлович знал, что лишь в отместку за его гневные книги, за его верную службу трудовому народу слуга царя земного и царя небесного вдобавок к частым обыскам, цензуре, допросам и ежедневной слежке ежевечерне терзает его больную душу этим хлестким, беззастенчивым, противным самому господу богу разнузданным звоном.
– Юрий, неси-ка лопатку. Потрудимся немного под божий благовест, что ли!
Лопата Михаила Михайловича находилась неподалеку – в углу сарая. Юрий притащил ее вместе с граблями, ведрами и садовой лейкой.
Неистовый колокольный звон так же внезапно оборвался, как и внезапно начался. Вмиг стало необычно тихо.
Писатель, взяв лопату, проверил пальцами ее острие. Спустившись по ступенькам веранды, в сопровождении юношей обогнул дом и направился к высокой ели, посаженной им в честь старшей дочери в год ее рождения, сразу же после переезда со Старостриженской улицы в эту усадьбу на Северянской.
Страстный цветовод, прекрасный знаток флоры, Михаил Михайлович считал для себя лучшим отдыхом те часы, которые он отдавал саду и любимым цветам. Зажав в руках лопату, начал рыхлить почву вокруг ели. Мальчики, стараясь опередить друг друга, принесли из больших бочек по два полных ведра дождевой воды. Они застали писателя на садовой скамейке. Правую руку он прижимал к груди.
Всполошившийся Юрий побежал в дом. Виталий притащил с веранды плетеное кресло, пальто Коцюбинского. Укрыв писателя, бережно усадил его. Подошел Юрий с лекарством.
– Ничего, ничего, все будет хорошо, – успокоил сына Михаил Михайлович. Его глаза излучали тепло. – Осталось ждать недолго – недельки две. На Капри встречусь с Алексеем Максимовичем. А воздух Средиземного моря? Вернусь я оттуда окрепшим и телом и душой, честное слово, хлопцы! Да… бастуют не только люди. Сердце тоже… Мои «Гуцулы» дались мне нелегко. Так уж все устроено… Чтобы дать жизнь другому, мы вынуждены брать ее у себя. Чем больше мы даем другим, тем меньше остается самому. Что ж? Человек не вечен, вечно человечество. Человек умирает, после него остаются его дела. Вот, дети мои, – писатель с любовью прижал к себе юношей, – после меня останется эта ель – ровесница Оксаны. Словно близнецы – обе стройные, милые, ясные..
Виталий, как только зашла речь об Оксане, еще доверчивей придвинулся к Коцюбинскому.
Из раскрытых окон вдруг полились нежные звуки. Оксана, как всегда, приготовив классные уроки, села за инструмент, тот самый, чьих клавишей не раз касались пальцы талантливого музыканта – друга писателя, Николая Витальевича Лысенко.
Какое-то сердечное смятение мешало неспокойным пальцам исполнительницы остановиться на чем-либо одном.
Но вот одна из многих начатых мелодий звучит дольше всех и не только не обрывается внезапно, как все предыдущие, но с каждым мигом набирает все больше и больше теплоты, задушевной выразительности. Михаил Михайлович, с его тонкой музыкальной душой, любил слушать игру старшей дочери даже тогда, когда она, делая первые шаги, с особым рвением исполняла односложные гаммы и «ганоны». Сейчас доносилась из окна чудесная песня Шопена.
Какой-то мягкой певучестью и лирической теплотой веяло от нежных звуков романса. Юному Виталию казалось, что вместе с мелодией песни звучат в вечернем воздухе и ее слова: «Если б я солнышком на небе сияла…»
Поправив серую, из чертовой кожи, гимназическую рубаху, Виталий поклонился хозяину дома.
– До свидания, Михайло Михайлович… Ухожу…
– Не рано? – удивился хозяин.
– Ухожу… – еще тверже, с сумрачным лицом отрезал Примаков. – Прощайте… Больше я сюда не приду.
Михаилу Михайловичу вспомнился недавний разговор о переполохе в гимназии.
– Что ж, сударь! Неволить не станем, – со скорбной улыбкой на лице сказал писатель. – Всех благ…
Виталий, склонив низко голову, направился к калитке. Вдруг его обожгла мысль: «А не подумал ли Михаил Михайлович, что это результат внушений Еленевского?» Вернулся.
– Дорогой, милый Михайло Михайлович… Не подумайте только… Это связано не с гимназией… Как бы это сказать?.. С одной… с одной особой из вашего дома…
– Тебя обидел кто-нибудь? – всполошился писатель, снова переходя на «ты». – Скажи, Виталий!
– Эх! – безнадежно махнул рукой юноша. – Вы ничего, ничего вы не знаете, Михайло Михайлович… – В волнении повернулся и важно зашагал к выходу.
Юрий, склонившись к уху отца и как бы опасаясь, что его могут услышать в гостиной, откуда все еще доносились звуки рояля, с горечью сказал:
– Они поссорились…
– Вот почему он такой хмурый сегодня, твой друг. И Оксана не в своей тарелке, я это сразу заметил, – оживился как-то Михаил Михайлович. – Давно подозреваю, Юрко, что в лице Оксаны ты имеешь серьезного соперника. Эх, дети, дети! Значит, пора нежных чувств приходит гораздо раньше, нежели пора борьбы. Что ж ты стоишь? Раз душа твоего друга в смятении, беги, беги к нему. Только смотри, Юрко, не спугни у забора «топтуна»-хранителя… Беги, сынок, а я – к Оксанке. Вот пошли дела… Одни посвящают ей пламенные стихи, другие из-за нее порывают с моим домом… Мы, писатели, – с подчеркнутой иронией закончил Коцюбинский, – ищем сильные характеры, сюжеты… а они так и роятся вокруг нас…