Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Тогда за фортепиано марш! И перерывы только на еду и на стихи! – неожиданно скомандовал Бегичев.

– А нашей девочке скоро годочек – именины… Степан, не отпускай его! – воскликнула Анна Ивановна, неподдельно тускнея, но Бегичев безнадежно махнул рукой.

Тихо, как самому себе, Грибоедов признался:

– Дети ко мне мгновенно прикипают всей душой… И мне кажется, что я святой для них, и музыка моя – им весть от неба через меня.

– У нас со Стёпушкой есть уговор священный… – Она слегка прильнула к мужу. – Открою его, зная вашу близость! Растить из деток достойных человеколюбцев, имеющих прививку от лицемерия и пустоты в сердцах – честь и опору для России. Всем бы осилить это – так страна изменится без бунта! Верите ли?.. Надо верить!

Грибоедов в тихом порыве нежности и благодарности склонил голову к коленам молодой женщины-матери, а она продолжала тихим голосом мечтать:

– Давайте растить детей! Ваша музыка, ваши мысли и честолюбие неэгоистичное не пропадут в них никогда. А иначе никакие республики не остановят падения нравов…

Бегичев нежно целует жену в волосы, пахнущие весенним полем, а Грибоедов, не поднимая головы, то ли соглашается, то ли возражает каким-то скрипучим голосом:

– Дети – это много, но и мало, милая Ануша… Я раб – значит, и дети мои будут рабы? Мне ненавистна даже мысль об этом. Да и чем кормить детей таким, как я? Вот и Пушкин перо облегчил, чтобы кормиться хоть кое-как да от родителя быть независимым… Но в ссылке он – скоро десять лет! Начни он о серьезном говорить – управу вмиг найдут. Вяземский – ум высокий, аристократ, но, как мальчишка, вышвырнут со службы за несколько нелестных слов о чинопоклонстве. Дети… Мы всё равно мечтаем об их счастливой участи… А делаем не в лад мечтам.

После ухода жены Степан долго и нежно смотрит ей вслед, потом тихо признаётся другу:

– А она ведь опять хочет одарить меня отцовством…

Грибоедов вскидывается в радостном порыве:

– Вот это по-гусарски, брат, вот это славно!

* * *

Поздний вечер. В кабинете Бегичева Грибоедов читает Тацита, хозяин курит трубку, внимательно посматривая на друга. В открытое окно влетают дивные запахи расцветшего сада и близкие трели соловья.

– Эту книгу, Степан, беру с собой как доказательство древности коварства. Пусть ведет меня по краю бытия и дает азарт, коль риск смертельный.

Опять долгая пауза, которой пользуется соловей, пьяный от любви, – он старается быть услышанным, но напрасно.

– Читая эти хроники, которым тыщи лет, я открываю в себе, как глубоко презираю наших болтунов, картежников и мотов. Они повсюду среди нас – и литература не исключенье. Оттого она не плод учености и титанических трудов, а лишь желания красиво молвить… Скажешь иному: стыдно, брат, читать Шекспира в переводе, не знать ни летописей, ни сказаний русских… Соглашается охотно, но дальше карточного столика не видит… Мерзость.

Кажется, соловей решил влететь в окно – язык трелей его, красивый и понятный, меж тем необыкновенно сливался с тишиной в паузах.

– Это так глубоко во мне… Может быть, незабвенный папаша, проигрывая мое благополучие в карты, заронил семя ненависти к праздности, к рабской зависимости от имущих, от гнусных привычек и пороков.

Кажется, что Бегичев охотнее слушает соловья. Вздохнув, он ответил устало и распевно:

– Что же, не видал я сам, какая мошка вьется вокруг вас? Их тайна привлекает, сближает и равняет – всех, всех! Как раньше масонство. По мне, если честью обладаешь, говори открыто, громко, прямо… Для слова умного всегда есть почва. Но тайное зачем? Если найдется сотня-две в суждениях и здравых и весомых – всё общество потянется за ними. Сделай Александр хоть шаг навстречу и выведи вас на свет – все забыли бы о заговоре, как и об увлечении масонством, этом детстве гражданина.

– Но нам оно не помогло созреть! Какая честь у дворянина, если он крепостник, поборник рабского труда?! Честь кланяться царю в шеренге первой? Да право на дуэли кровь пролить, будучи ничтожеством, но с глазом верным и рукою твердой в подлом деле… Поэтому и есть желанье уйти от тех, в ком честь – близость к трону и славословие царю.

– Ох, резок стал ты, Саша и самонадеян… Слава – крепкий хмель. И от него теряют голову. Говоришь о ловушке с каким-то восторгом… Уж не куражишься ли ты над всей этой затеей, видя, что вы одной ногой над пропастью?

Грибоедов оставил книгу и подошел к дивану, присел рядом и просящим тоном, будто обвиняемый с последним словом, обратился к другу:

– Я хочу действия, Степан! Ловушка? Да! И я в ней первый буду, если не будет с нами Ермолова! Я предупредил! Но есть раздражение великое во мне… Я не хочу Россию уступить царю, как крепостную девку на вечную утеху. Ничего не мило, когда вижу, что силу темную нарекли у нас судьбой и верят ей, как дети верят ворам-родителям. И кто-то очень хочет, чтобы мы в гражданском младенчестве остались навсегда и благодарили в том и Бога, и царя. В любви к пеленкам и ковыряние в душе, как в носу, вся подлость литературы! Надо сбросить маску с державного обличья национального предательства! Иль бунтом, иль трагедией о нем!

– Вона что! Трагедия – драма для театра? Пожалуй, на бумаге и на сцене у тебя всё сойдется и закончится… На деле северяне-петербуржцы твои усомнились. Всегда за фразой прятали незрелость и нетвердость… На юге крикунов не меньше!

Грибоедов откинулся в вольной позе и неожиданно счастливо улыбнулся.

– Нет, Степан, там, на юге, много тех, с кем с юности я связан клятвой послужить отечеству. Киев! Муравьёвы, Трубецкой, возможен Лунин, Пестель… Но о ком бы ни думал – из головы не идет Ермолов, наши долгие беседы… Что за славный человек: мало того, что умен, но совершенно по-русски на всё годен – на малое и на великое… В сотый раз взвешиваю его решимость, повернется ли к России мужеством своим, рискнет ли взять ответственность…

– Повидайся и говори особо с Муравьёвым-Апостолом. Он там стоит сотен… Малолетним в Париже Наполеон принял его за сына – так похож был ребенок на императора французов… А царь это запомнил! И припомнил, когда в двадцатом раздавили восстание семеновцев, – Сергея погнали в армию с превеликою охотой!

– Знаю, знаю, всё учту. Там и поляки будут ждать меня… Кто-то нас сшибает лбами, но мы будем друзья навек, если только народы избавятся от своих спесивых дураков-правителей аристократов… К одному из них – Михайле Воронцову – присмотрюсь в Крыму: как крепко он сидит, на чём, на ком…

– Воронцов-Уоронцов? По Пушкину – «полуподлец, полуневежда»… Куда? Куда тебя несет?! Мне хочется обнять тебя и не отпускать… – Бегичев встал, будто тревожное привиделось ему. – Писал бы у нас свои трагедии-комедии, забыв о суете мирской! Помнишь ли прошлое лето? Как славно было, и какая вышла дивная песня, хоть и про горе, да весело, хоть горячо, да справедливо… Но нет! Чувствую – улетаешь, а замыслы твои столь велики, что только соловью понятны. (Горестно качает головой.)

Грибоедов вдруг быстро подходит к фортепиано… И полилась сладкая мелодия навстречу соловьиной трели. Но в этом трио каждый пел свою песню и плохо слышал другого. Бегичев тихонько напутствовал уезжающего рано утром друга:

– Киев… Там, душа моя, повидай сестрицу нашу, монахиню Смарагду… У вас, мятежников, сёстры расцвели, а наша спрятала себя под рясу, будто отмаливает нас с братом у соблазнов… Знаю! Тебе тяжко видеть увядающую жизнь… Но скажи ей, расскажи о нас, что от грехов мы избавляемся трудами… Пусть несильно мучает себя постами и бесконечными молитвами! По мне так эта музыка и этот соловей, труды земные наши и есть молитва самой чистой веры…

2. «Православный катахезис» Муравьёва-Апостола

В Киеве на съезжей Грибоедова встретил полковник Артамон Муравьёв, командир Ахтырского гусарского полка, дюжий мужчина с пронзительным взглядом. При его дружеских объятиях и прочих выражениях искренних чувств в нём зримо и незримо ощущался некий вопрос, задать который он не хотел, но и прогнать не мог. Все понимали, что Россия на распутье, надо что-то менять, а значит, меняться самим… А как? А с кем? А нельзя ли выждать, ведь тайного в тайном обществе осталось мало… «Мятущиеся души» называл их Грибоедов и никого не пытался тотчас убеждать и тащить на дорогу: большинство серьезных людей идут не за словами, а за делами.

Артамон сразу сообщил, что за Сергеем Муравьёвым-Апостолом уже послан нарочный, как и было условлено после вести из Петербурга, – «тридцать верст на хорошей лошади, как одна, он на подъем легок – хоть один, хоть со всем полком сразу». Грибоедов не без удовольствия заметил себе, что сказано с уважением, и признался полковнику: дорогой так и не смог представить себе Сергея взрослым. «Много лет минуло, как дружили в университете, – но тогда год был за десять нынешних! Мы срастались душами, потому что мечтали об одном!»

Муравьёв помолчал и хмуро ответил: «Человек-огонь. Большой внутренней силы. Такому дай армию – она пойдет за ним, как французы за Наполеоном. А у нас таких давят и преследуют…»

17
{"b":"883824","o":1}