…Те, кто еще оставался на аэродроме, вдруг увидели самолет, неожиданно вынырнувший из-за горизонта. Он летел какими-то непонятными зигзагами, рывками, волоча за собой тонкий белый шлейф дыма.
— Это де Сейн! — воскликнул вдруг всегда спокойный майор Дельфино. И тотчас же в динамике раздался хрипловатый голос Мориса:
— Я де Сейн! У меня поврежден маслопровод. Парами застлало глаза. Я ничего не вижу! Наводите!..
Его пытались навести в створ посадочной полосы.
— Левее, левее, Морис!.. Снижайся! — кричал в микрофон Дельфино.
Снова и снова заходил «Як» на посадку. Вот уже цель близка, и зеленая трава аэродрома, кажется, сама просится под колеса шасси… Но нет, утерян единственный миг, и снова пилот берет ручку на себя и уводит ковыляющую машину ввысь:
— Я ничего не вижу! Нечем дышать! Наводите!..
Наступает такая тишина, что слышно, как стрекочет в траве кузнечик. Наконец Дельфино решается:
— Де Сейн, вы не посадите машину. Прыгайте. У вас нет другого выхода…
В динамике треск, шум… Долетают слова Мориса:
— У меня за спиною Володя!.. Он стучит мне в спинку…
— Прыгайте!..
— У него ведь нет парашюта! Наводите — я ничего не вижу!..
Снова попытка — снова безрезультатно. Тогда микрофон берет представитель советских войск, старший инженер полка майор С. Агавельян. Голос его срывается:
— Капитан де Сейн… Вы подчиняетесь советскому командованию. Белозуба спасти нельзя. Это бессмысленная жертва. Приказываю — прыгайте!..
Медленно, мучительно долго тянутся секунды. Тихо потрескивает динамик. Кузнечик стрекочет в траве. И вдруг оттуда — из высокого чистого, жестокого неба долетает тихий задыхающийся голос:
— Приказ понял… Выполнить не могу…
Последним раз взвивается ввысь краснозвездный «Як», мотор захлебывается, самолет опрокидывается навзничь и камнем падает вниз…
Их несли на плечах боевые товарищи. Французы несли Володю, и гроб его был покрыт красным полотнищем. А русские летчики несли на плечах гроб капитана Мориса де Сейна, покрытый французским флагом. Сухие залпы салюта разодрали воздух. Маленький холмик со звездою вырос на ромашковом лугу…
* * *
…Где-то на берегу Сены, в фамильном своем замке полуслепая от давнего горя женщина долго смотрит на два портрета в черной рамке:
— Ты не мог поступить иначе, потому что тогда бы ты не был моим сыном.
Потом она садится и пишет письмо пионерам на Украину — в далекое Покровское, в школу:
«Дорогие ребята! Я очень стара и больна, и поэтому не могу воспользоваться вашим приглашением — боюсь, что не доеду. Посылаю вам две фотографии Мориса, снятые в детстве. Здесь я одна смотрю на них, а там на них будут смотреть много друзей Мориса. Я знаю, что в вашей замечательной стране вы все растете героями…»
Три портрета в черной рамке висят в просторной украинской хате. Паша, Володя, Морис…
…Ночью, когда засыпает село, в покровском школьном музее тихо звенит домра. Она поет старые украинские песни — о чистом небе, сивом конике, острой сабле да казацкой доле… И слышите, слышите — она поет песни Франции, далекой Франции.
ПЕРВЫЕ ЦВЕТЫ — В МАЕ
Сергей Бойко трижды прокричал петухом в палисаднике, и я тотчас выпрыгнул через распахнутое окно в парующие росные лопухи, а за мною, согласно «субординации» — мой младший двоюродный брат Петька (по-домашнему Потя) — долговязый, заспанный и кудрявый, как ягненок. Молча побрели через сад, дрожа от утренней прохлады, от мокрой травы, неприятно щекотавшей ноги. В саду Сергей остановился, критическим взглядом окинул нас с головы до ног и сердито сплюнул сквозь зубы:
— Дрожжи продаете, вшивая команда! Дрейфите! Удочки прихватили бы для блезиру. Ладно уж — возьмите у меня одну…
Сергею уже тринадцать. Он почти на год старше меня, мускулы у него на руках — пальцем не придавишь, да что уж там мускулы! Сергей умеет курить взатяжку: наберет полный рот ядовитого махорочного дыма, проглотит: «И-и-и! А моï ж вiвцi — в лозах!» — и выпускает медленно через нос две тоненькие сизые струйки. Слезы катятся по щекам, а он — хоть бы хны! А еще он умеет вырезать из лозы ажурные тросточки и свистки и переплывает наш пруд в оба конца без передышки хоть сто раз! Для нас он — бесспорный авторитет и потому я пристыженно беру тяжелое и скользкое удилище; Потя, беззастенчиво позевывая, топчется на месте.
За садом, за совхозными мастерскими — люцерновое поле, а за полем синеет лес, и в эту сиренево-синюю полосу вкраплены белые островки расцветшего терновника и розовые — абрикос. Оно и лес — не лес, а так, лесополоса, с километр шириной, в длину — километра три. Одним концом лес упирается в Мелкую балку, другим — в Глубокую. Сергей напрямик шагает к Мелкой балке, и мы, путаясь в цепкой люцерне, неуклюже тащимся за ним. Зайчонок пушистым мячиком выкатывается из-под ног, но сегодня я не обращаю на это внимания…
Возле Глубокой балки мы никогда не играем, обходим ее стороной. Она и впрямь глубокая, ее склоны густо поросли непролазным кустарником, и в его черных дебрях, на дне, даже летом тускло поблескивает тяжелая, ледяная вода. Балка начинается где-то за Саксаганью, рассекает степи и холмы, проходит под железнодорожной веткой и тянется далеко за Комиссаровку. А там, где в Глубокую балку упирается наш лес, поздней осенью сорок первого года немцы расстреливали людей…
Я видел их, расстрелянных. Прошлой весной мы бродили с Потей по лесу, собирали на склонах подснежники и ненароком вышли к Глубокой балке. Помню, как вихрилась и ревела под обрывом черная вода, как кружились в ней ветки и солома… И вдруг Петька побледнел и взвизгнул от ужаса. Я тотчас поглядел туда, куда уставился он круглыми, выпученными глазами — там, внизу, под обрывом, под стремительной мутной водою навзничь и ничком лежали люди. Казалось, они чуть шевелились среди ветвей и коряг, словно толстые неуклюжие рыбы, и торчала из воды черная ступня, а рядом с ней, непонятно почему — четыре конских копыта…
Пройдет много лет, но те люди долго будут сниться мне по ночам…
А сегодня — Первое мая 1943 года. И мы тащимся напрямик через люцерну, едва поспевая за Сергеем, не оглядываясь на Глубокую балку, но мне почему-то кажется, что ребята тоже сейчас думают о ней.
…А на поляне, густо поросшей янтарными одуванчиками и рубиновыми костерками тюльпанов, нас уже заждались. Тут оба Володьки: Володька Доброгорский — курносый задиристый парень, тот, у кого дядя-военком тоже лежит в Глубокой балке, и Володька Ивер — коротышка, даже мне едва достающий до плеча, но человек солидный: вот уже месяц самостоятельно работает конюхом. Он и сейчас не расстается со своей гордостью — кнутом, собственноручно сплетенным из сыромятной кожи. И еще тут, на поляне, брат и сестричка Герек и Ляля — двое близнецов-поляков из Кракова, два крохотных осколка всемирного горя, горячими ветрами войны неизвестно как занесенных сюда, в приднепровские степи… Оба светленькие, словно одуванчики, оба синеглазые, только у Ляли глаза огромные и никогда не мигают, а у Герека они сужены до щелочек — от постоянного тихого страха, который, кажется, навеки поселился в них… Он такой бледный, Герек, что сквозь кожу видны тончайшие синеватые жилки на лбу и переносице, и, конечно же, он никогда бы не отважился прийти сюда, если бы не Ляля, которую он любит самозабвенно и пошел бы за нею в огонь и воду… В совхозе они недавно. Живут с больной матерью в кое-как приспособленном под жилье старом сарае, и у них нет огорода. Тетка моя, а Петькина мать, суровая сельская учительница Ольга Васильевна говорит, что люди не дают им умереть с голоду, и сама помогает полякам, как может…
Теперь мы все в сборе. И все взгляды прикованы к Володьке-малому, а он не спеша достает из-за пазухи большой красный платок и привязывает его к гладкому кнутовищу.
— Червоный штандарт, — восхищенно вздыхает Ляля, — до гуры взнесь!..