И пока вы называете женщин прекрасным полом, отрицаете и не признаете многие очевидные вещи, мы чувствуем жуткую пустоту, которая наполняет наши души с самого рождения. Я психопатка. Но студенты, изучающие психологию преступников, ставят самые разные диагнозы и обосновывают их, изучая меня вдоль и поперек. Конечно, они ошибаются, но мне радостно от их внимания, я наслаждаюсь им и делаю все, чтобы помочь. О чем это говорит?
Кроме истовых студентов — неухоженных и плохо одетых, особенно мужчин, — я редко принимаю посетителей. Иногда приезжает мой отец. Дважды навещала сестра. Брат передавал привет. Эмма направляла заявление о визите, но я не дала согласия. На это есть свои причины. Хотя меня впечатлило то, что она вдруг решила покинуть свою квартиру и отправиться в долгий и непростой путь в Бедфорд-Хиллз. (Правда, наверняка она знает, что я никогда не дам своего согласия на ее посещение, поэтому и играет в эту игру. Но я не собираюсь поддаваться соблазну, чтобы не видеть, как она появится здесь однажды в воскресенье, в наряде от Вивьен Вествуд и благоухающая «Герленом». Я даже не открываю письма от нее.)
К счастью, в тюрьме мы никогда не встретимся с тем, с кем не хотим. Этим она и отличается от реальной жизни. Там, в реальности, люди из прошлого так и норовят вползти в вашу жизнь, как тараканы, выскакивают из щелей, шныряют в темноте. И невозможно избежать внезапного поворота судьбы. Вот вы подходите к перекрестку и видите, как там покупает хот-дог редактор вашей университетской газеты. Вы заговариваете, потом вместе идете на ланч, потом встречаетесь, чтобы поужинать, затем падаете в кровать и трахаетесь, а потом вдруг влюбляетесь. Любовь — это дыхание смерти. Никто и никогда не разубедит меня в этом.
Тюрьма может быть адом для других, но не для тех, кого ты любишь.
3
Картошка фри
Точно так же, как люди не становятся убийцами, проснувшись однажды утром, они не становятся и кулинарными критиками. Практически никто. Но не я. Овладеть этими навыками все равно что облачиться в одежду, скроенную и пошитую на заказ, сидящую так, как того требует мое единственное и неповторимое тело. И да, на этой планете я оказалась именно для того, чтобы научить людей, как, что и почему они должны есть, но, честно говоря, я бы не распознала этого призвания, если бы не мужчины. Им я многим обязана.
В тысяча девятьсот девяностом нужно было очень сильно прищуриться, чтобы увидеть, как где-то вдалеке маячит интернет. Сегодня, когда газеты и журналы с треском закрываются и умирают, трудно представить, что еще четверть века назад они купались в потоках блаженства. В начале девяностых, казалось, не проходило и дня без появления какого-нибудь очередного полноцветного журнальчика. Голова кружилась от этого разномастного глянца со специфическими названиями — «Эгг», «Пейпер», «Джордж», «Спай», «Блерт», «Спин» (полагаю, именно они предугадали эпоху ресторанов с односложными названиями, типа «Плам», «Парм», «Соус», «Саппер», «Карнивор» и просто «Хоум»). Идеи, авторы и деньги в них росли как на дрожжах. Одно появлялось из другого, которое порождало третье, а третье — четвертое, и так до бесконечности, пока вы не осознавали себя погребенным в непролазной каше слов, людей, смыслов, идей, рекламодателей, подписок и читателей; и все это требовало больше и больше пищи для того, чтобы расти.
Во времена «Твин Пикса», «Красотки», Ваниллы Айса и кокаиновых вечеринок они росли и размножались, а связи были сродни валюте. Вся жизнь зависела от того, с кем ты был просто знаком, с кем ты переспал, а с кем — только собираешься. Нужно было просто оказаться в нужное время в нужном месте — на вечеринке, на открытии галереи, в ресторане, на курорте, принимать правильный наркотик в туалете правильного клуба в правильной обтягивающей юбке, прижимаясь к правильному человеку. И после этого однажды твое имя появится под заголовком какой-нибудь глянцевой публикации.
Так я однажды стала кулинарным критиком журнала «Нуар».
Хорошо помню вечер, когда оказалась в одном из модных ресторанов вместе с манхэттенским плейбоем Эндрю Готиеном. Мы сидели, притиснувшись друг к другу, на банкетке, покрытой коричневой грубой кожей, и под глухие басы грохотавшей тут музыки и звон бесконечных рюмок с водкой я прокричала ему, что здешние устрицы с кремом из лемонграсса на вкус точно фантазии пятнадцатилетнего мальчика о куннилингусе. Помню, Эндрю расхохотался, услышав это. Помню, как мы отправились к нему домой. Смутно помню какой-то по-спортивному целеустремленный секс, который закончился бездарной осечкой. Помню, как наутро проснулась в его лофте в Трайбеке и заметила, что высохшая сперма на моем животе похожа на глазурь от пончиков. Эндрю тогда приподнялся на локте и оценивающе посмотрел на меня.
— Я хочу, чтобы ты стала кулинарным критиком в моем новом журнале, — сказал он. — Мой новый журнал, «Нуар», — сказал он, — имеет довольно мрачный взгляд на культуру, моду, политику, искусство и условности. Так что ты туда идеально впишешься, — сказал он.
— Конечно, — согласилась я, восхитившись его ретивостью. — Четыре штуки баксов за колонку.
Мы скрепили нашу сделку небрежным поцелуем и хлюпающим трахом.
Я говорю, что однажды утром проснулась кулинарным критиком. На самом деле ровно в той же степени верно и то, что к этому меня привели все хитросплетения моей жизни. Оглядываясь назад — а тюрьма к этому располагает, — я понимаю, что мое воспитание было заточено именно на это. Как коров выращивают, чтобы доить, виноград «неббиоло» — чтобы делать из него вино, а циветт — чтобы те испражнялись лучшим в мире кофе, так и меня растили для того, чтобы я рассказывала о еде.
Теперь кажется, что все шло к этому благодаря моей матери. Все вообще началось именно с нее. Ведь в отличие от подавляющего большинства американцев, которые родились в начале шестидесятых, я, как и Даниэль Булуд, росла исключительно на натуральных продуктах, а всю еду мать готовила своими руками. Мы никогда ничего не покупали в магазине, даже хлеб, хотя время от времени обедали в ресторанах. Хлеб мать пекла сама. Бережно замешивала тесто, которое высыхало у нее под ногтями тонкими полумесяцами. Выращивала помидоры, консервировала их, уваривая в керамической кастрюле, над которой поднимался густой соленый пар. Ездила к молочнику и привозила от него огромные ведра свежего молока, из которого потом делала масло, йогурт и сливочный сыр. Нежной, ароматной кремовой массой она заливала только что собранные, согретые солнцем ягоды, а сверху капала немного меда. Да, она сама выращивала ягоды и держала пчел.
Она делала это, делала все это сама и делала хорошо. Стояла, подбоченясь, в своем саду посреди Коннектикута или на кухне, точно колосс. В нашем маленьком мирке она была великой, дающей и дарующей Матерью, создательницей волшебных супов, непостижимых рагу, пышных хлебов, фруктовых пирогов, сияющих и блестящих, точно фамильные драгоценности, истекающего соком, покрытого хрустящей корочкой жареного мяса, невозможно нежных овощей, которые буквально таяли во рту, креманок со сливками, соусов, загадочных блюд из риса с травами, убийственных салатов, и все — из продуктов, выращенных в собственном саду, или из того, что она, точно алхимик, создала сама. Моя мать была ведьмой на кухне и Деметрой посреди своего огорода. И мы ненавидели ее за это.
Отец целыми днями штамповал рекламу, как аппарат, щелкающий синтаксическими переключателями. Его подвижный мозг стремительно наполнялся словесными оборотами и отборными остротами, которые отлично продвигали любой товар. Работал он помногу и почти всегда допоздна (и, как потом оказалось, еще кучу времени проводил со своими любовницами, совершенно обезличенными в череде эвфемизмов женщинами — она, эта, сучка, потаскуха. Я слушала тихую ругань родителей, когда мать устраивала разборки, как того требовали приличия. Но, по правде говоря, она понимала, что верности может ожидать только от банок с консервами в собственной кладовой). Так что дом для отца, который работал от шестидесяти до восьмидесяти часов в неделю, был не столько крепостью, сколько офисом на выходной день.