Очнулся он довольно скоро, когда уже рвать было нечего, а и у свободы оказались свои будни. Свои серые дни. Серые дни – это когда остаёшься один на один с собой и не чувствуешь, что пребываешь в каком бы то ни было состоянии. Когда не испытываешь ничего, а он уже был не в силах переносить долго это «ничего». Единственным выходом в такой ситуации было как-то отвлечься или забыться. И он шёл к «своим», и они пили, они курили, они общались, они говорили о чём-то, часто всю ночь напролёт. О чём говорили, потом и не вспомнишь, но это было и не важно. Главное, что ему было хорошо. Так ему, по крайней мере, казалось, что было хорошо. Часто ему чудилось, будто он проникает в самую суть вещей. И не только он один, зачастую это были их общие откровения. Он даже не задумывался, почему это происходило только тогда, когда он находился во хмелю, почему их общение и эмоции от этого общения обязательно должны были быть подогреваемы горячительными напитками. Много позже он вспоминал некоторые моменты их ночных бдений, и это было как в театре, где люди ведут себя совсем не как дома, не как на улице или в автобусе, не как на работе. Совсем не так. И он тоже был там. Был частью действа. Был там со всеми. И был своим. Был допущен. Там он был другим. Он лицедействовал. Он был частью представления, наравне с другими участвовал в создании постановок. Он творил… Правда, случалось такое, что на утро ему было плохо. Трясло и мутило, гудела чугунная голова. Но даже такое своё состояние он воспринимал как должное. Даже в этой телесной немощи было нечто лицедейское, что делало его абсолютно другим в сравнении с людьми, которые попадались ему на встречу на улице. Все они были разные, но в то же время были они до одурения одинаковые и до отвращения уверенные в себе. «Откуда они могут знать, что им непременно нужно делать именно то, что они делают? Ни тени сомнения. Куда они идут?» Он кутался в своё пальтишко, и ему хотелось куражиться, хотелось их чем-то эпатировать, или, на худой конец, выкинуть что-нибудь этакое, юродивое, чтобы хоть как-то поколебать эту их «гадскую» самоуверенность… Но что он мог сделать?! Все эти надземные и подземные потоки людей, все эти крепости их многоэтажек и их учреждений – это такая неодолимая стихийная сила, против которой особенно не попрёшь. Оставалось разрушать себя, в пику «этим». Оставалось наслаждаться собственной немощью. Именно наслаждение он и испытывал в своих болезненных похмельных состояниях. Часто его колотило, порой бил озноб, но через эту свою плотскую слабость он достигал почти физического ощущения непричастности к телесному миру, отчуждённости, ощущения сущностной с ним разнородности. Когда чувствуешь тело, возникает иллюзия, что ты сам – не тело. В азарте саморазрушения он покупал себе пива и сигарет, пил пиво и курил одну сигарету за другой. В его возбуждённой алкоголем и табаком голове происходило чёрт знает что: составлялись целые сюжеты, тут же переделывались или отвергались, выстраивались монологи и диалоги. Он переносился в какой-то иной мир. И везде он играл заглавные роли, он помногу раз произносил, оттачивая, свои монологи. Да какие! Он одерживал верх в диалогах, он доказывал свою правоту, не оставляя камня на камне от аргументов противной стороны, пока алкоголь не пересиливал и не наступала бессильная пьяная тупость. А вечером была очередная пьянка…
Закончилось всё это через полгода. К тому времени зависимость от алкоголя уже стала болезненной и труднопреодолимой. Взлётов фантазии тоже почти не стало. Практически сразу, после нескольких рюмок, он проваливался в немую ватную одурь… Опять всё стало останавливаться. Останавливаться и разваливаться. Наступал упадок мысли и духа, упадок сил. На поверку оставались только пьянки, табачная хмарь, порой даже наркотики, случайные женщины и гадкие с ними отношения, в которых они словно изгалялись друг над другом. А в перерывах будто соревновались, кто гаже и грязнее упьётся. Даже через много лет какое-нибудь случайное воспоминание об этом времени заставляло Сашу передёрнуться от отвращения. Случались у них и драки. Один раз ему так досталось, что неделю провалялся в каморке у очередной подруги, харкая кровью. Несколько раз его и в милицию забирали, но как-то всё обходилось. Люди в их компании постоянно менялись, но он даже не замечал этого. Ему уже было безразлично, те это или другие. И даже друг его был уже не тот друг. Он гнал от себя подобные мысли, однако всё чаще и чаще видел в нём дурное, всё труднее и труднее становилось не замечать его недостатков. «Был весь в комплексах, только что говорил красиво».
Когда это случилось, как? В тот вечер Саша себя даже не помнил – упился, видимо, до беспамятства. Очнулся он, когда они скрывались по каким-то чужим квартирам. Были они втроём: он, друг и какая-то опухшая девица. Около недели они перебирались с места на место и сильно пили, а потом несколько дней ночевали у каких-то бомжей в подвале. Саша повредил где-то лодыжку, так что почти не мог ступить на левую ногу. Девица противно сипела и всё время рассказывала про какого-то Диму, которому «шьют» совращение малолетних, и которого поэтому непременно нужно найти. Друг на это лишь скалил свои неровные зубы. Только раз спросил Сашу, не сможет ли тот достать денег, на что Саша только вяло огрызнулся. Тот попытался ему дать понять, что бывают в жизни моменты, когда человек просто должен помочь друзьям. Задыхаясь от злобы, Саша почти прорычал: «Я никому, ничего не должен. Слышишь ты, никому».
Денег у них действительно не было, есть было нечего. И выпить было не на что. Бомжи как-то умудрялись доставать себе всё необходимое, а они ничего не могли. В этот же день друг с девицей исчезли. Исчезли навсегда. Саша, когда это сообразил, попробовал встать, однако боль была нестерпимая. Но хуже боли была уже даже и не тоска, а полная апатия. Апатия ко всему, к самой этой жизни. За последние дни он полностью протрезвился и поэтому совершенно отчётливо сознавал своё положение. Без алкоголя он сам себе был ненавистен своей какой-то просто запредельной никчёмностью. Чёрт с ним с подвалом, себя такого приложить к чему бы то ни было было совершенно невозможно. И никому, никому на свете он был не нужен, а если и искали его, то только для того, чтобы упечь в тюрьму или уничтожить. Ему на самом деле казалось, что его разыскивают, гонятся за ним по пятам. Он вздрагивал от каждого шороха. Весь свет был против него. Все на него ополчились. Оставалось только одно – умереть в этом самом проклятом подвале…
На следующий день умер не он, а один из бомжей. Оставшиеся закидали его тряпками и газетами и стали выпивать за помин души. Предложили и ему. Саша долго, не понимая, смотрел на стакан, пока его не толкнули: «Пей». Он выпил через силу полстакана дрянной тёплой водки, собрал в кулак всю свою волю и, превозмогая боль, направился к выходу. Никто его не окликнул. Он даже не знал, день был снаружи или ночь. И, как это ни странно, ему вдруг повезло, на улице было темно. В лицо дохнуло свежим летним воздухом. А дальше повезло ещё раз, буквально через пару шагов он подобрал обломанный черенок лопаты. Опираясь на него как на палку, он смог довольно сносно передвигаться. Подолгу отдыхая, он шёл почти всю ночь, даже не задумываясь куда. И под утро пришёл домой, к родителям. Отец говорить с ним не стал, а мать только охнула и засуетилась, заметалась по дому. Для себя он отметил, что своим видом напугал её, но ему было всё равно.
– Что с ногой?
– Не знаю. Подвернул, видимо. Опухла, – отвечал он матери без всякого выражения в голосе.
– Раздевайся и – в ванну. С ногой потом будем разбираться… И со всем остальным тоже.
В тёплой воде он лишился остатка сил. Чего он никак не ожидал, мать сама стала намыливать ему голову. У него из глаз потекли слёзы. Хорошо, лицо было мокрым и в мыльной пене. Мать сделала ему бульон, напоила отваром из трав и дала целую горсть каких-то таблеток. Она не успела ещё добинтовать ему ногу, как он уже провалился в глубокий тяжёлый сон, без сновидений. Очнулся он как от толчка, когда было совсем темно и тихо. Было что-то нестерпимое в этой тишине. Сколько времени он проспал, он не знал. Свет он включать не стал. Ему было жутко, и он, прихрамывая, вышел на балкон. Внизу, тринадцатью этажами ниже, был его родной двор, знакомый до самой последней урны. И двор был безлюдный, и утопал в такой же жуткой тишине. Нигде даже листик не шелохнётся. Будто всё вымерло. «Никого». Он уже знал, отчего эта жуть. Но об этом нельзя было думать. Ни о чём нельзя. А уже подкатывало. «Нельзя думать, нельзя». Он сделал такое внутреннее усилие, что зашумело в голове. Но всё равно что-то прорывалось, даже и без слов. Он нарочно стал про себя говорить абракадабру, только чтобы заглушить этот внутренний голос. Тогда без слов стали проситься наружу, как рвота, самые гадкие и тошнотворные воспоминания. Он схватился за перила и резко запрокинул голову вверх. Небо качнулось, балкон поплыл под ногами, голова невольно опустилась, и он увидел, ощутил, осознал, вдохнул всю эту пропасть до самой земли. Мелькнула лужа на асфальте, даже почудился асфальтовый запах. Лужа как будто приближалась. Это была всего лишь секунда. Какая-то сила толкала его туда, вниз. И он чувствовал, как это было бы легко: одно движение, сокращение мышц, тело само знает каких. А дальше всё уже и без него… Самое ужасное, ничего в нём этому побуждению не противилось. Лишь предательская слабость щекотала самое нутро. Это даже не он сам, а кто-то другой изнутри толкает его на это, а у него нет никаких сил противиться. И наступило то самое мгновение, когда должно было решиться… И ничего не произошло. Он остался недвижим, вцепившись в перила так, что мышцы рук сводило до судорог. Он не мог оторваться и уйти, хоть кричи. Долго не мог даже пошевелиться. Наконец, он опустился на корточки, покрылся испариной и выполз с балкона. Его корчило и ломало. Он ничего не понимал: до этого у него никогда даже мысли не было о самоубийстве, а тут такое…