Очнулся старик от удушья. Было неловко в горле и больно, как крючком зацепило. Он сел на кровати и откашлялся, вглядываясь своими маленькими слезящимися глазками в темноту. Ему чудилось, что в тёмном углу, где ничего не было видно, продолжалась всё та же возня той самой борьбы, из которой он только что высвободился. И старик всё прислушивался к этой возне, пока не разобрал отчётливое тиканье часов и не вспомнил о печке. В лицо ему дохнуло жаром, когда он открыл двёрку, отдёрнув почувствовавшую горячий металл руку. Огня уже не было.
«Забылся ведь как – прогорело», – огорчился старик, покачал головой и стал укладывать поверх мерцающей россыпи углей уже оттаявшие, пахучие поленья…
II
Когда рассвело, старик потеплее закутался и вышел на улицу раскидывать снег. Мороз и в самом деле стоял такой, какие редко бывают. Ещё под вечер снег лёг сухой и мягкий, было его немного, поэтому почти везде старик управился одной метлой. Он вымел всё возле дома и вышел за калитку. Солнце только что взошло и размытым пятном висело над блеклой полосой далёкого леса.
«Неправда, не устоять тебе», – подумал старик о холоде и глубоко вдохнул морозного воздуха. И зря: в голове застучало, сделалось больно в боку, и чем-то едким отрыгнулось в рот. И снова слабость, проклятая дрожащая слабость растеклась по рукам и ногам. Захотелось пойти лечь…
Пятно солнца почти полностью растворилось в мутной мгле. Старик потоптался на месте и неловко сплюнул потянувшейся слюной. Отделавшись от слюны, он утёрся, отдышался кое-как и принялся снова махать метлой.
«Ляжешь, хуже весь расхвораешься», – думал он, заставляя себя делать одно движение метлой за другим. От своей калитки старик чистил тропку до дороги, которую звал не дорогой, а прогоном. И он решил для себя: «Что бы там ни это, а до прогона дойду». И он шёл, шаг за шагом. Когда до дороги оставалось не более шага, с ним кто-то поздоровался со спины:
– Здорово, Палыч.
Молодой и звучный голос испугал его своей неожиданностью. Старик обернулся и очень близко увидел человечьи, настоящие глаза. Он поспешно кивнул головой в ответ и пробормотал себе под нос непослушными губами:
– Здрасьте, – и невольно добавил своё обычное, – всё это.
«Как подошёл, всё это. И не слыхал ведь», – подумал старик, оправившись от испуга и уже с любопытством провожая прохожего глазами. Было в его походке что-то знакомое, и старик долго вспоминал что-то, то надвигая на глаза косматые брови, то поднимая их и потирая подбровье большим пальцем рукавицы.
«Так и не признаю ведь, что за человек. И, чай, ведь наш, чужой бы разве так назвал», – размышлял он про себя, пока прохожий совсем не скрылся из вида. Старик и забыл совсем, что хотел порадоваться, как дочистит. У него опять заныло в боку, и он просто стоял отдыхая. Избы вдали заползали по деревне на гору, к церкви. Издали они казались сгрудившимися в одну кучу. Кое-где из труб поднимались столбики дыма. Крыши были сплошь завалены снегом. Было тихо, только снег хрумкал у него под валенками, когда он переминался с ноги на ногу. Ни единого нигде движения.
Старик подвигал бровями, – лицо застыло. Напоследок бросив взгляд на солнце, которое легко терпели глаза, он побрёл обратно в избу. Там он взялся было за дела, но только и успел дать курам и собаке, и так устал, что даже печь в кухне не стал топить, а лёг, не раздеваясь, в тёплой передней и уснул.
Проснулся он к обеду. Напился горячего, жидкого чая и повеселел. День разгуливался, солнце сияло на ледяных узорах окошек и весёлыми пятнами лежало на крашеных досках пола и на половиках.
«Пойду всё же дойду», – сам себе подмигнул старик и стал собираться на станцию. Достал из шифоньера свой костюм, убранный в марлю ещё покойницей женой, вытащил из комода нарядную рубаху и разложил всё на кровати. И сам перепугался, что и на самом деле пойдёт. Перепугался и побледнел. Но всё-таки подумал себе наперекор: «А что же, и пойду, всё это», – и стал одеваться. Руки быстро вспомнили и сами делали своё дело. Рукава рубахи, повыше локтей, он перехватил резинками, надел пиджак и привычным движением похлопал по линялым орденским планкам на груди. Потом намочил одеколоном расчёску и гладко причесал свои наполовину седые, наполовину чёрные ещё волосы. И снова слёзы навернулись ему на глаза. Он вспомнил жену, которая – была жива – сама его всегда собирала в дорогу. «Словно, думаешь, и на дело», – бывало, говорила она, когда он снаряжался куда-нибудь на выход. И было тогда то же самое зеркало с разводами и пятнами, и точно так же запах нафталина перемешивался с запахом его «Шипра». Вспомнилось ему и то страшное утро, утро того самого дня, которого он всю жизнь боялся. Он проснулся тогда и сразу стал одеваться. «Пускай поспит Тамара», – подумал он и не стал, как обычно, прислушиваться к её дыханию, а вышел на кухню и прикрыл за собой дверь. За дверью ему стало ещё хуже. Он вышел во двор, поделал там что-то, пошёл в огород, сколотил развалившийся козёл, убрал колун и пилу в сараюшку и остановился, как будто к чему-то прислушиваясь. Всё было такое же, вроде, как и всегда, но вместе с тем совсем и не такое, как всегда. У него обмирало сердце в груди от предчувствия. Сам себя не помня, он вернулся в дом, разделся и долго сидел за печкой. Потом встал и пошёл в переднюю. Как сейчас стояло у него перед глазами, как он обходит печку и ему открывается проём в каморку, где стояла её кровать. Полураспущенный узел волос на подушке, пухлая голая рука и локоть с ямкой. Как только он увидел её волосы на подушке, он уже знал наверняка, что она мёртвая. «Всё уж», – сказал он себе мысленно и вышел на кухню, потом опять зашёл в переднюю и вышел во двор. Надо было дать курам. Дрожащими руками он отжал замоченный хлеб, покрошил его, собрал туда же всё остальное: варёные картошки, скорлупу, очистки всякие. Порубил всё это, но курам не дал, а пошёл звонить. Телефон был только у лесника. Он и пошёл к леснику, который и набрал ему номер. «Алё, это кто там? – сказал он в трубку. – У меня тут, это, Тамара моя померла. Мы всё время жили, вот я и… всё это. Что мне делать-то теперича?» На другом конце помолчали: «А мы-то что?» Потом ещё помолчали, спросили адрес и сказали, что приедут кто-нибудь, заберут. Лесник спросил его, как всё случилось. «Так и случилось, – старик зажмурил глаза и, как-то странно улыбнувшись, выставил вперёд лицо. – Не думавши даже. Вчерась легла, и не к чему, это. Ан, – и не встала. Вот оно ведь как, всё это».
Во всю свою жизнь он только то и делал, что им всем было от него надо. «Какая жизнь будет, такой и будем потрафлять», была у него любимая присказка. А после той ямки на локте он вдруг взбунтовался. Похоронную суету он как-то ещё пережил, а когда ему объявили, что жить он будет у младшей дочери Галины, а в Куплино приезжать можно будет на лето, он не выдержал. «Никуда не поеду, – выкрикнул он сорвавшимся голосом и стремглав пересел со стула на кровать, вцепившись руками в одеяло. – Как хотите, а не это. Того только и ждёте, когда я место опростаю».
– Ну разве можно одному, – убеждала его старшая, Полина. – Да зимой, да поблизости никого. И воды, и дрова, и дом, и курам. А огород?! Всё ведь надо. А случись, не дай бог, что.
Старик стоял на своём. И его оставили жить одного. Оставили потому главное, что Полина, издёрганная и измученная всеми этими похоронами и поминками, вся тяжесть которых, как она считала, легла на неё, в душе обиделась на отца. Это она придумала переписать дом на Галину, жившую совсем рядом с отцом, на которую так и так ложилась основная тяжесть забот по уходу за ним. А компенсировалось это тем, что она, Полина, отказывалась от своей части дома в пользу младшей сестры. «И как бы хорошо было: зимой с дочкой под присмотром, летом в своём домике. Самое главное, Галина – не против. Пока». А дед стал «за кровать хвататься».
«Пусть его делает что хочет, – решила Полина Ивановна. – Зиму перезимует – сам запросится. Совсем уже ничего не соображает». И все разъехались, оставив его одного. Особенно тяжёлыми для старика были первые дни, потому что никогда ещё такого не случалось во всей его жизни, чтобы рядом не было ни одной живой души. И день, и два, и неделю, и месяц. И ждать было некого. Первое время он каждый день ходил на кладбище, стоял и глядел издалека на неубранную могилу. А когда венки и комья песчано-рыжей земли совсем исчезли под снегом, он перестал ходить на кладбище и стал привыкать жить один. И постепенно привык. Иногда только сделается вдруг жутко, но он походит где-нибудь «на воле», либо, ещё лучше, разведёт огонь в печи, – и всё проходит. Справлялся он и с делами. Только уставаться стало всё быстрее, а хотенья становилось всё меньше и меньше. Бывало, возьмётся за что-нибудь, да и бросит. Сидит и смотрит в одну точку. А чем меньше делалось, тем больше ему мечталось. Мечтал же он всегда об одном и том же: ему хотелось всех удивить, – когда приедут, – что всё у него сделано, так что им совсем ничего и делать не придётся. А он им ещё и в дорогу (как в былые времена) соберёт и варений, и компотов, и всяких разных разносолов. Только все его мечты так и остались мечтами, наварил из первых ягод варенья, несколько банок, и всё. Лето случилось дождливое и холодное, он стал прихварывать, а потом уже и время ушло. А за месяц до годины он слёг и пару недель не вставал вовсе из-за жара и сильной слабости. Топить ему приходила Клавдюха, одинокая баба с другого края, вдовая ещё с войны, и потому каким-то непостижимым образом сразу чувствовавшая, если кому одинокому нужна была помощь. Клавдюха поила его чаем с липой, а сама сидела рядом и глядела на него своими выпуклыми, неодинаковыми глазами, покачивая головой вслед за его движениями. А старик думал: «И чего вперится? Нехорошая это мода – в рот глядеть. Глядит и глядит». Но ничего ей не говорил. Боялся, что уйдёт.