Сидим рядышком на красном моем диване.
— Грустно мне,— прильнула ко мне жена.— И тревожно. За тебя и за кроху.
— Страшен сон, да милостив Бог, переживем как-нибудь. А вообще... Была у нас свадьба, значит, надо нам и брачную ночь устроить!
Наступал новый день — день Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.
Аэропорт Шереметьево-2.
Кажется, весь УМЭ сюда пожаловал; и еще бы не препожаловать: провожают кандидата эстетики Байрона Ли. С Катей, с миссис Екатериною Ли.
Багажа набралось — мала куча: книги, шмотки — приданое Кати, сарафаны, платки из козьего пуха.
Снисходительный таможенник все понимает, шмон идет откровенно формальный.
— Здесь у вас что? — тычет шариковой авторучкой в чемодан шоколадного цвета.
— Книги, книги,— улыбается Байрон.
— Разрешение есть?
— Как же, есть.
— А здесь? — в черный чемоданище тычет.
— Личные вещи. Одежда моя и жены.
Проезжают один за другим чемоданы по ленте конвейера.
Вера Францевна, как всегда, элегантна:
— Байрон, значит, через годик-другой мы вас ждем.
— Непременно, непременно приеду, Вера Францевна, вы и представить себе не можете, как привязывает Москва.
— Так уж вы не отвязывайтесь.
Катя, кажется, все рассказала мужу, все поведала: не могла же она и ему заливать, что она из лимитчиц («Симбуховские мы»). Раскололась. Он, во всяком случае, смотрит на Катю любовно вдвойне и втройне. Изумленно к тому же. Зачарованно он смотрит на Катю. Мы ревнуем: на жену и он и в своем Кентукки налюбоваться успеет, а когда-то он нас увидит?
Вера Францевна обнимает лучшего аспиранта УМЭ. Он почтительно целует ей руку.
Аспиранты скинулись на палехскую шкатулку. Торжественно преподносят Байрону. Подсмотрел: там какая-то вариация на тему «Арапа...» Пушкина — Ибрагим пришел свататься в дом боярина.
Отделяется от толпы... Да, конечно же, Зоя Феликсовна: изысканный темно-вишневый костюм, черная оторочка на рукавах и у ворота. Что-то шепчет Байрону на ухо.
Все собрались на проводы; все!
В стороне в бутылочного цвета плаще-болонье — тот, загадочный. Помещик с Большой Донской улицы, он же председательствующий в Московском городском суде.
Он безмолвствует, но Катя сама подходит к нему, низко кланяется. Помещик (или судья?) благословляет ее, троекратно крестит. Достает из нагрудного кармана крест на массивной цепочке, надевает на шейку. И снова крестит.
— Золото зарегистрировать надо,— безучастно произносит таможенник,— Прошу вас... э-э... миссис Ли, заполните декларацию заново. Вот здесь... так... Крест золотой сувенирный, цепочка декоративная... Можно даже не полностью, лишь бы было понятно.
Катя пишет старательно: «Крест зол. сув., цеп. декорат.».
Уже объявили посадку на Нью-Йорк. Объявляют еще раз.
— Долгие проводы — лишние слезы,— говорит Вера Францевна, смахивая слезинку.
Так случилось, что к Байрону я подхожу последним. Обнимаю его: превосходный он человек. Мудрый, ясный; и все у него как-то здраво, прочно-прочно расставлено по местам.
А у нас?
У меня?
Распадается эпос, наскоро скроенный в неожиданно к нам приблизившемся сейчас 1917 году. Лет на семьдесят его с грехом пополам хватило, остаются осколки: монументы, которых пока, полагаю, не тронут, дуэт Минина с князем Пожарским, Ломоносов, первопечатник Федоров, Пушкин, Лермонтов и Гоголь, во дворике притулившийся. Достоевский, Лев Николаич Толстой. Даже Горькому готовы простить изречение о враге, которого...
А на Красной площади гранитный рундук.
И мне надо что-то решить наконец: данный мне на раздумье срок истекает.
Пошел дождик — густой, но теплый.
Байрон с Катей уже за барьером — обернулись в последний разочек, машут нам в четыре руки: две ладошки беленькие и две совершенно особенного розоватого цвета, он бывает только у чернокожих.
И мы машем вслед двум счастливцам.
Мы расходимся. Вера Францевна предлагает подвезти меня на своей апельсиновой «Волге».
Мы усаживаемся, она включает стеклоочистители-«дворники».
— Вера Францевна,— изумляюсь я, показывая на принявшиеся за ритмичную работу щеточки,— а вы не снимали их? И, мне кажется, не снимаете никогда? Как же, так, украдут их, намучаетесь тогда!
Frau Rot улыбается:
— У меня почему-то никогда их не крали...
И еще она говорит, что нам грустно будет без Байрона, но что путь его, думается, окажется ясным.
— Дождь в дорогу — примета хорошая,— убежденно заверяет меня наша умница-ректор.
ЭПИЛОГ,
в котором вдова Неизвестного лабуха из литературного персонажа превращается в реально существующее лицо, осуждается медлительность правоохранительных органов и заключается соглашение о разделе вознаграждения за многолетний труд мученика-интеллигента.
В странно двойственной роли представала передо мной Людмила Александровна, вдова Неизвестного лабуха: то выныривала она на поверхность неустроенной нашей житухи, то русалкой ныряла в текст записок собственного супруга. Меня эти метаморфозы несколько обескураживали: трудно же представить себе, что ты только что разговаривал по телефону с Анной Карениной или, скажем, с Маргаритой из романа Михаила Булгакова. Разговаривал, а после еще и встречался в метро, на «Каширской», получал из ее рук новонайденную ею пачечку исписанных листочков. А потом моя странная собеседница исчезла надолго, уже летом появившись у меня, на Пролетарском проспекте: вся сияющая, утомленная — счастливая мать.
— Дочка, — проинформировала с порога. — Дочка, я ее Верой назвала, в честь Frau Rot, Веры Францевны.
Легкий плащик забросила на вешалку, прошла в кабинетик.
— Так как наше соглашение? Заключаем?
Не ломался я, не кокетничал, не набивал себе цену. Я искренне колебался:
— Да, но... Вы понимаете, я же не ваш покойный супруг, а супруг ваш не я. Но поди-ка втолкуй это массовому читателю. Не втолкуешь! Слухи пойдут, пересуды. Иду, скажем, я по бесконечному коридору нашего факультета, а мне вслед: «Лабух... Ла-а-абух...» Шепотком, втихомолку. Студентки, те в кулак будут фыркать, а суровые юноши-бородачи — поглядывать осуждающе: доцент-то он доцент, да, оказывается, по ночам он еще и у Малого театра монументом посиживает. А старушечки возле подъезда? А соседи? Ребята они хорошие, славные, но, глядишь, перемигиваться начнут: дескать, как сегодня лабалось?..
— А вы плюньте на все на это! Посудачат и перестанут. Зато доброе дело сделаете. Гонорар пополам, согласны?
— Половина, это что-то уж слишком расщедрились вы. Но вообще, погодите вы с гонораром, все обдумать надо бы, обмозговать...
— Ах, да что там обдумывать! Соглашайтесь, и все!
— Ваш супруг напрягался, работал; по запискам его можно увидеть, чего ему это стоило. А писал он... Неумело, конечно, накладок много. Повторений, по правде сказать, скучноватых. Но зато... Начинал он в такое время, что за каждую строчечку мог бы срок схлопотать, рисковал. И не знал он, что грядут времена демократии, тамтамов словесных...
Вечерело, и первый комар зазудел: нынче лето в Москве знаменуется, как известно, разгулом, буйством комаров-кровопийц. Сел на лоб моей гостье, она ловко хлопнула себя по лбу, убила, но кровавое пятнышко заалело.
— И к тому же,— продолжил я, вспомнив, как, должно быть, несладко приходится в вечернюю летнюю пору лабухам,— уверены ли вы, Людмила Александровна, в том, что все написанное вашим... э-э-э... супругом было на самом деле? А что, ежели всё здесь фантазия, всё?
— Нет, не думаю. Было все! Он в последнее время исчезал на целые сутки, возвращался усталый, опустошенный. И еще был он твердый, вы понимаете? Твердый! Да он сам описал все, как он с этой... армянкой...
— Гм, с армянкой... А где же она сейчас? — вдруг бестактно вырвалось у меня.
— Этого я не знаю. Знаю только, что один из их группы с собой покончил. Вы себе представляете? Сел на поезд, уехал куда-то в леса. Уморил себя голодом.