Они мчались к проспекту Просвещения: скоро будет приторно-сладкий запах ванили, разоренная квартирка в доме с подтеками на фасаде, опустевшая кухонька. Вера Ивановна очень уж просила сегодня заявиться домой: надо съездить в Столбы, разрешили передать передачу — письмецо да продукты.
«Волга» взвизгнула тормозами возле дома гуру. Байрон Катю проводил до двери квартиры, целовал необыкновенно. Сказал: «Жди!» И спустился бегом, было слышно, как хлопнула дверца поджидавшего его кара.
В электричке — Катя и Вера Ивановна.
Ни о чем не говорила пришелица Байрону, арапу чудесному: ни о том, откуда она, ни о том, кем, по слухам, была ее матушка. Все неправда, наверное, не могла бы государыня-императрица тайно родить близнецов-сестричек, спрятать их от придворных, каждый шаг ее карауливших; после — от дотошных историков.
А вдруг все-таки?.. И откуда мы знаем, сколько же пришельцев из иных, не наших времен между нами толчется? Если Катю вытащить из XVIII столетия сумели так просто и буднично, то ее ли одну?
Катя твердила заученное: по лимиту она в Москве, ранее проживала она в Симбухове. Байрон — милый! — ни во что не вникал: по-американски наивный, верил он в Симбухово, хотя что-то неладное, возможно, и чувствовал. Неспроста же он Кате не раз говорил, что оба они — и она, и он — из рабов, что их прадеды и прабабки в прошлом столетии одновременно получили свободу, и отсюда каким- то образом следовало, что судьба ведет их в Кентукки, в домик с садом и к стареющей миссис Ли.
Но Кентукки за океаном, а Белые Столбы Павелецкой железной дороги поближе. И в украшенной красивой картинкой сумке у Кати две упаковки кефира фруктового в бумажных пакетиках, потому что бутылки в скорбный дом привозить не велено; пачка скучного печенья «Привет», мармелад, зеленые огурцы и короткое письмецо с нескладным описанием суда над Борисом.
Они ехали, а я возвышался на площади Маяковского и всемерно изображал неуклонное шагание к светозарному будущему («...чтоб брюки трещали в шагу»).
Ныне уже и до Маяковского добрались, и лабать его, Облако, становится почти так же опасно, как изображать Лукича.
ПЭ внефабульна. Люди беснуются, проклинают, ярятся, кулаками размахивают, а энергия льется да льется, и нет разницы между самым нежным, доверительным монологом, обращенным к объекту, к памятнику, и проклятиями, сыплющимися на него вверх. Странно, может быть, но проклятия даже лучше: важно только количество психоэнергии; и проклятия, которыми в годы наглого расцвета тоталитаризма втихомолку порой осыпали повсеместно торчавшие статуи Сталина, никакого вреда не чиня ему, шли, напротив, ему, кровопивцу, на благо.
Ныне, в дни, когда я заканчиваю записки мои, Маяковского рьяно поносят. «Сталинист!» — то и дело кричат ему. Или даже: «Фашист! Прославлял тиранию, тоталитаризм укреплял!»
Но тогда, на излете застойных лет, я стоял на обширной площади, поглядывая на парадный подъезд ресторана «София» и чувствуя себя превосходно. Правда, кто-то принялся выкрикивать у подножия:
— Пастернак значительно лучше! И Цветаева — тоже, а этот — тьфу!
— Очень грубо писал...
— Я бы всех их, модернистов-то, авангардистов...
Но какие-то девицы за меня заступились. Налегали они на то, что надо быть плюралистами: и Цветаева, и Пастернак, и Маяковский. И Есенин опять-таки. А из новых Пригов и Жданов. Еще Бродский, конечно.
Выручали экскурсии провинциальных школьников: начиналась пора их летнего нашествия на Москву; и учителя, поглядывая на свою голоногую паству, мысленно пересчитывая ее, уже сорванными голосами читали подросткам про звонкую силу, безраздельно отдаваемую поэтом атакующему рабочему классу. ПЭ струилась, по-нашему выражаясь, кисленькая; но от этого монумента 33-й отдел ничего другого особенно и не ждал. И еще — иностранцы; те — просто прелесть: выкарабкивались, пьяновато пошатываясь, из «Пекина», на меня поглядывали едва ль не влюбленно. Почти непременно подходили китайцы в одинаковых добротных синих костюмах, соловьями щелкали на своем экзотическом языке. Благодарный народ: написал о них Маяковский два-три стишка, они помнят его и ценят.
Как спокойно мы жили тогда!
Да, но ужас...
Ужас чтения по ночам Бердяева, Лосского, Флоренского, а то даже и Солженицына: я, какой бы то ни был российский интеллигент, должен был читать своих национальных мыслителей в полусбитой машинописи, украдкой, уложив в постельку сыночка, рассказав ему сказку; в аспирантском общежитии и то запрещенные книги читали смелее. А еще был ужас оттого, что я тайно крестил двухлетнего Васю: с Ирой мы тогда жили вместе, и привез я в свое логово, в Чертаново, почтенного батюшку, о. Александра. И Ирина принарядилась, причесалась красиво — стояла у купели, у посудного тазика, со свечкой в руке. Хорошо, а если узнают?
Нынче кажется: смехота, чего было бояться? Крестил сына? Правильно сделал! Теперь думают так и не верят уже, что могло быть иначе и что жили мы в катакомбах, таясь и запрятавшись...
Вера Ивановна и Катя вышли.
Как сойдешь с электрички в Белых Столбах, сразу в сторону от железной дороги, по тропинке цепочкою тянутся люди.
У окошка «Прием передач» печальная очередь: номер корпуса, номер палаты — написать все это надо крупно, разборчиво. Не впервой нашей Вере Ивановне, написала шариковой ручкой; сама думала о том, что теперь сколько же дней бесконечной чередой поползет, сколько лет...
Там, в утробе номерованных корпусов, уже знали, конечно, что ее Валерий, Валерочка, гуру ненаглядный, как бы даже преступник, подстрекатель несостоявшегося убийцы. Но неверно это, неверно! Это все оттуда, из-за океана насылают неведомые лучи: они, маги заокеанские, все и подстроили.
И хотя формально все сходится, хотя получается складно и действительно Боря-Яроб шел на психиатра, как сибирский мужик на медведя в тайге с ножом, и чуть было психиатра не ухайдакал, есть какой-то другой критерий всего. Да, другой! И Вера Ивановна его знает, да, беда, сформулировать не может его, в слове выразить, чтобы стало понятно и Петрову, усталому следователю, и кривляке судье, и железнодорожнику в кителе, и всем людям... Он несчастен, ее Валера, Арелав; он прежде всего несчастен, вот в чем дело-то. Да нешто поймут?
По тропинке, протоптанной многими-многими, брели Вера Ивановна с Катей обратно, на станцию.
Хоронили правителей, одного за другим; их везли на орудийных лафетах, и увядший прах предавали земле.
Громыхали в центре столицы салюты; и теперь уже громыхали они безошибочно, справно: столько раз, сколько надо.
ПЭ текла да текла, граждане становились болтливы, у объектов слетались стайками; по ночам, как водится, тоже к монументам наведывались.
Мне Повеса, Пушкин, рассказывал, что всю ночь у подножия валял дурака хмырь какой-то, чудак, наизусть декламировал куски из трагедии «Борис Годунов», смаковал особенно фразу: «О Боже мой, кто будет нами править?» Скажет фразу, задумается. Из «Ревизора» кусочек: «Ну что, брат Пушкин, как?» Помолчит и опять заведется: «О Боже мой...» Про убитого младенца, конечно, да про самозванцев чудило гундел. Стоял Пушкин, потупясь, главу опустил; задумчив. А чудак всю ночь колобродил. После, днем, закатили митинг. Их тогда еще милиция разгоняла, а они: «Поэта бы постеснялись!» — орут. Соблюдения Конституции требовали.
Мне Повесу не доводилось изображать, хотя и влекуще хотелось. Поначалу роли нам по жребию доставались, после стала участвовать в их распределении секретная ЭВМ. Доставались мне все больше представители социалистического реализма: Маяковский, Горький, Толстой Алексей Николаич. Отработал однажды смену и в паре: Минин — Пожарский. Ванькой был, первопечатником Федоровым.
Наконец мне доверили лабать Лукича. И не где-нибудь в глухомани Московской области, не в Царицынском парке у музыкальной школы, малахольного, хиленького, а на горке, на Октябрьской, бывшей Калужской, площади — архиглавного Лукича.