Смотрю. Что за чушь!
— Наденька, но она же...
— Дико, правда?
Действительно, дико: дело в том, что дама... не движется. Она подняла половник, подставила рот под струйку, под капли, которые потекут с него. Эти капли даже видны, вернее одна только капля чего-то красивого, красного — таким может быть и свекольный борщ, и кисель. Но капля повисла на краю металлической ложки. Застыла. Окаменела. И дама застыла, не движется: стоп-кадр.
— Я за ней уже целый час наблюдаю,— продолжает Надя шептать.— Не движется, ни разу не шелохнулась.
Что тут скажешь?
— Да,— говорю я,— бывают странности в мире. А впрочем, пора мне, у меня сейчас семинар.
— Идите,— лепечет Надя.— Идите.
Когда я спускаюсь по лестнице вниз, мне навстречу поднимается Маг. Он лысенький. Остроносый. Человек он, по-моему, неприятный, и разное про него говорят: говорят, что он оккультист из крупнейших, виднейших, таинственных. Что обучен он тайноведению и всевозможным чернокнижным премудростям. При этом он деятельнейший из членов ученого совета и много лет кряду ходит он в исполняющих обязанности зав. кафедрой эстетики народов СССР. Изучают там эстетику украинскую, грузинскую, армянскую — всякую. Оно и славно, почему бы не заниматься ими, но уж больно все чохом, навалом. Все эстетики вместе. И так, будто уже в каком-нибудь XII или XVI веке и армяне, и украинцы, и грузины знали о том, что они обречены стать гражданами некоей преогромной и неуклюжей державы, разделенной на пятнадцать союзных республик.
Я почтительно кланяюсь Магу.
— Вера Францевна у себя? — спрашивает он меня, задыхаясь: неможется ему, астма, что ли.
— У себя,— говорю и киваю куда-то наверх.— Вера Францевна на Луне.
И Маг припускает вверх, а я шествую дальше.
Презанятные вещи происходят у нас в УМЭ, пре-за-нят-ны-е!
Я твержу и твержу себе: я пишу не роман!
Не ро-ман я пи-шу!
Не роман, не роман, а за-пис-ки, хронограмму моей жизни в определенные годы, любопытные штрихи из быта и маленькие тайны, которые я хотел бы предать огласке. Сделать это почитаю я долгом своим, долгом честного человека: я о чем-то современникам должен поведать, о чем-то предупредить их, хотя русская социальная мысль и литература уже двести лет о чем-нибудь соотечественников предупреждают, да все как-то без толку.
Я пишу не роман — хронограмму. Роман зиждется на вымысле, а в записках все достоверно должно быть, так, как было; разрешается, может быть, только имена и фамилии изменять. Жизнь в записках фиксируется, всего лишь фик-си- ру-ет-ся; а отсюда — позволительная ненапряженность сюжета, размазанность рассуждений, чересполосица времени. Я пишу не роман, но роман как бы преследует меня, тянется к моим безобидным запискам, проникает в них, ввинчивается, внедряется.
Я пишу не роман, но попал-то я в типично романную ситуацию, в ситуацию, характерную именно для героя романа: я должен принять решение, которое, может статься, со стороны покажется забавным, уморительным даже; для меня же оно невероятно серьезно. Каким оно будет? Не знаю; и мой труд — акт отчаяния, признания неготовности к ответу на вопрос, предо мною внезапно возникший. Бьюсь я над своей хронограммой, а меня затягивает в роман, и сбиваюсь я на него, поглядывая на себя и извне, и немножечко изнутри, ощущая себя и создателем, и невольным героем поневоле романизированных записок.
Приблизительно тогда, когда я в УМЭ рассыпался в любезностях перед Верою Францевной, в двухкомнатной квартире Валерия Никитича Вонави-Иванова снова сошлись коронованные особы и прочие исторические деятели всевозможных государств и времен. На сей раз, правда, их было не так уж и много: Боря, новоузнанный граф Сен-Жермен; дюжий малый, блондин-губошлеп с остановившимся взглядом, в коем гений родоначальника русских йогов, Великий Учитель школы Ста сорока четырех арканов прозрел римского императора Гая Юлия Цезаря, да подобранная на Казанском вокзале девушка, о которой тотчас же стало известно: она ангел, душа неискушенная, в нравах и в делах нашего пестрого и грубоватого мира неопытная, в первый раз воплотилась она в материальное тело. Все они сошлись поздравить Веру Ивановну с именинами; именины же у нее на старинный манер с днем рождения совпадали; и по этому случаю в кухне был сервирован чай из собранных наспех разнокалиберных чашек, на столе возвышалась початая поллитровка, лежали нарезанное толстыми ломтями сало, посиневшая колбаса, огурцы.
Вонави оправлялся после многодневного голодания. Те, кому приходилось закалять или исцелять себя продолжительным голодом, знают: самое трудное — не голодание, нет, а первые деньки возвращения к утехам мирским, когда тормоза отпущены, выпиты первые бокалы свекольного, картофельного и морковного сока, тихо, медленно, истово съедены свежие огурцы и протертые яблоки. Несказанна радость возврата на землю, к дарам ее, к благам; и приходит к смертному понимание реальной святости плоти земли: свекольный сок оглушающе сладок, капустный — остр и приятно режет язык и нёбо. И тогда начинает хотеться еще и еще, даже не насыщения ради, а во имя того, чтобы по-настоящему почувствовать себя полноправным сыном многострадальной земли.
Вонави был благостно тих. Лицо его, правда, порою кривилось судорогой, щека некрасиво прыгала. Но глаза лучились миром и благолепием, а в глубинах их жил какой-то задумчивый замысел.
— Кушайте, йоги мои,— нараспев, по-московски ублажала собравшихся Вера Ивановна.— Кушайте, а уж вашего гуру мы сегодня огурчиком угостим, дадим ему успокоиться.
Яша налил стопку Вере Ивановне, до краев наполнил свою.
— А вас Яшей зовут? — застенчиво спросила девушка-ангел.— Яшечка, мне тоже, если можно, налейте.
Яша глянул — вопросительно — на гуру. Тот кивнул. Яша знал, что по концепции гуру воплощенного ангела приучать к земной жизни надобно сразу, большими дозами; из бесплотного мира — в мир плоти: еда, да такая, что едой ее назвать мало, а скорее надо жратвой; выпивка; полное подчинение своих помыслов и душевных движений воле гуру, а затем и всех членов секты — ватаги, как именовали себя русские йоги. Гуру не раз утверждал, что он с первого взгляда на человека различает души опытные, воплощавшиеся в миру по нескольку раз, исстрадавшиеся, грехами обремененные, и нововоплощенные души, ниспосланные в мир земной по первому разу. Этим душам положено всемерное внимание с его, гуру, стороны, но не должно бояться и резкости, грубости. «Тут как в обучении плаванию,— говорил, бывало, гуру, и лицо его дергалось.— Бросить в воду... сразу... Плы-ви!» И он перебирал руками; показывая, как именно надо плыть, загребал он саженками.
Девушка-ангел поднесла к устам солидную стопку, хлебнула по-женски, поперхнулась, закашлялась. Яша постучал ее по спине.
— Бабу бить надо,— изрек Вонави.
Гай Юлий Цезарь буркнул:
— А девку?
— Девку тем более. Крепостное право было, секли.— Вонави поучающе поднял вверх надкусанный огурец, посмотрел на девушку-ангела. А та знала в общем-то, на что она шла, включившись в ватагу «Русские йоги», и в глазах ее попеременно светились и печаль навеки пойманной птички, и отвага отчаяния: уж скорее бы, что ли!.. Уж скорее бы... это самое...
А гуру продолжал говорить. На этот раз по случаю дня рождения Веры Ивановны о родстве, о метафизике родственных уз.
«Сын — отец», например. У него получалось складно: Иван Грозный, Петр I и Сталин приносили в жертву истории своих сыновей, убивая их самолично или отдавая их на смерть. Почему? Пародировали Бога, Его повторяя: отдал же Он Сына на муки и на распятие. Выходило достаточно убедительно. Но не раз затрагивал гуру и проблему «дочь — отец». Тут, по словам его, открывались бездны, в которые он проник: брак с дочерью усиливает, удесятеряет оккультную мощь отца, открывает перед ним астральные горизонты; это знали давно, известно это из Библии, но об этом забыли, и инцест сохранился только на периферии, где-то в глухих деревнях. Сталин был, конечно, незаурядным магом. Перешагивая через жизни сообщников, предавая, устраивая трагические комедии с судами над ними и подглядывая на эти комедии в щелочку, в дырку, как бы в замочную скважину, к своей дочери он все-таки не отважился прикоснуться. Может быть, отсюда и его поражение, посрамление после смерти, свистопляска с так называемым разоблачением культа личности.