А Мила, хватаясь за воротник и за свой надтреснутый, страшный и гулкий голос, сказала:
– Ваш одноклассник Юра Иволгин вчера погиб.
И мир вокруг Маши превратился в аквариум.
Аквариум в супермаркете, с мутной замершей водой и неподвижными рыбами. Здесь угасали звуки, скрадывались движения, тонуло позабытое за ненужностью время. Сквозь воду в ушах, воду в глазах, воду в горле, сквозь плотную гудящую тишину девочка глядела на класс. Так, наверное, и глядели рыбы на далекий мир за стеклом: на проплывающих мимо человеческих существ со странными плавниками, на возникающие и теряющиеся лица, на блики света по кромке воды.
Чужие плавники, лица и блики. Чужие и неправильные.
Или это сами они, рыбы, были неправильными и чужими?
И ничего не понятно было безмолвным равнодушным рыбам в этой «наружности» за пределами аквариума. И в самом аквариуме тоже было одно большое, пугающее и вязкое «ничего». «Ничего» и «никак». «Ничего» заливало собой его весь, до самого верха, обволакивая и глотая рыбьи тела. «Ничего» обдавало холодом, глушило дыхание, давило на виски непроницаемой громадой воды.
Секундная стрелка остановилась. Маша боялась пошевелиться – и только глядела, глядела и глядела, как аквариумная рыба, на чужую и непонятную жизнь (или нежизнь?) за завесой воды.
Сначала лица у всех в классе были одинаковые – никакие. Бесконечен миг, когда еще никто ничего не успел осознать, а все сказанное и несказанное повисает звоном в наэлектризованном, как перед грозой, воздухе. Но вот слова Милы долетели сквозь толщу воды, вгрызлись в слух, и лица изменились. На первой парте потекла вниз, сползая, вечная улыбка Леночки. На последней Володя Буйнов, акробатически крутивший ручку в пальцах, вдруг выронил ее, и она стала падать, падать, падать – в распахнутую бездну молчания.
У Лёшки кровь отхлынула от щек, расширились, стекленея, и без того широко распахнутые глаза, дрогнули губы. Он был готов бежать – на край света или за внутреннюю «дверцу», – чтобы не видеть и не слышать этой секунды.
Сева сжал до скрипа зубы и до побелевших костяшек – кулаки, отчаянно и твердо, как перед дракой. Он был готов биться с каждым, кто осмелился бы говорить или молчать.
И только у Маши лицо осталось прежним – никаким. Она глядела на других и чувствовала это «никакое» каждой мышцей, каждой клеточкой кожи. Глядела, чувствовала, слушала жуткую давящую подводную тишину, а в голове слепо и дико била рыбьим хвостом одна зацикленная мысль: «Мила сказала „вчера“».
Вчера. Вчера, в августе.
И никакого сентября не будет.
Зазвенел в ушах далекий гул – и тишина раскололась, посыпалась, как разбитый аквариум, и шепот, возгласы, вскрики хлынули тяжелой водой.
Гул – это летел самолет. По расписанию, в двенадцать часов. Как всегда, как раньше.
Но ничего уже больше не было как раньше.
Пункт второй: Основная мысль. С осны дышат небом
– Маш, давай поговорим?
– О чем?
– А ты не знаешь, о чем?
Мама села на краешек Машиной кровати, но чуть в сторонке, и замерла, будто боялась неловким жестом или словом ранить нечто трепещущее, ей одной видимое.
Смотреть на такую маму – растерянную, как девочка, покладистую, осторожно подбирающую слова – было непривычно и странно. Маше стало не по себе.
– Я не хочу, – ответила она.
Постаралась, чтобы голос прозвучал обыкновенно, нормально, и сама не знала, получилось или нет. Да и какая разница? Мама в любом случае подожмет губы и тихо, украдкой вздохнет. Как будто думает, что Маша не услышит.
Какой он вообще, этот «нормальный» голос?
Чтобы убедить маму и саму себя, Маша вскочила, метнулась за стол, с самым естественным видом разворошила стопку учебников и, ссутулившись, спрятала глаза за обложкой «литературы».
– Не хочу, – повторила она, – давай потом, а? Целую кучу всего задали! А на алгебре завтра контрольная по повторению. Вот влепит мне Валерьевна «два» – сама же будешь ворчать.
– Маш…
– Да все нормально!
Маша притворилась, что читает, но сквозь пляшущие перед глазами строчки все равно кожей чувствовала неотрывный мамин взгляд. В этом взгляде сливалось и путалось столько несказанных, важных и ненужных, простых и сложных, вкрадчивых и болезненно-сочувствующих слов, что мама, кажется, сама не знала, как их говорить.
Девочка упорно вчитывалась в текст учебника, который схватила и раскрыла на случайной странице (спасибо хоть не вверх ногами!): «…двоемирие: мир обыденный и мир воображаемый противопоставлены в произведениях эпохи романтизма. Мечта преобладает над действительностью, а художник стремится выйти из непосредственной реальности в реальность желаемого или запредельного…»
«Желаемого или запредельного», – мысленно повторила она.
И все равно ни слова не поняла.
Сказала, не отрываясь от книги, еще раз, чтобы наверняка:
– Все нормально. Честно. Можно потом?
Тогда мама поднялась, вышла из комнаты, аккуратно и неслышно прикрыла дверь – и вечное избитое «нормально» звенело эхом и тонуло в линолеуме с каждым ее уходящим шагом.
«Нормально… Нормально…» – стучало в Машиной голове. Даже громче, чем «желаемого и запредельного».
Как это вообще – «нормально»?..
Маше запомнились сосны. Они пахли свободой и высотой, пахли каким-то недостижимым и щемящим «не здесь». Огромные, размашисто-высокие сосны уходили далеко-далеко вверх, навстречу распахнутому простору неба – кажется, только они одни и могли до него дотянуться. Они шумели, качаясь на ветру, – и там, в их раскидистых кронах, была жизнь. Непонятная отсюда, снизу, но такая похожая на настоящую. Сосны говорили, шептались, молчали, плакали и смеялись вместе с ветром и облаками. Они дышали: шорох ветвей – вдох, треск коры – выдох.
Сосны дышали небом.
Маша глядела вверх, запрокинув голову, и стволы деревьев поднимались по сторонам, ветвями рисуя над ней витиеватый узор зелено-голубой недостижимости. Она глядела вверх, потому что вниз глядеть не могла – как тогда, в августе, в Питере, когда все вместе поднимались на колоннаду Исаакиевского. Стоит только на секундочку посмотреть под ноги – и уже не сможешь сдвинуться с места, и вцепишься в шаткие перила, и в груди расползется противный липкий страх, и сопровождающий Виталик, плетущийся позади, лениво поторопит всех…
И Антон, обернувшись, усмехнется невзначай: «Струсила, да?»
И теперь Маша тоже не опускала взгляд. Потому что вверху пахло соснами, а внизу – тяжело и терпко – сырой разрытой землей, душным пластиком искусственных цветов и дождем. Пахло болезненной, зябкой тоской.
Она посмотрела по сторонам только один раз – и сразу же пожалела, что посмотрела. Потому что в траурно-молчаливой толпе, среди прибитых непролитым дождем людей она налетела взглядом на лицо Юриной мамы.
Маша никогда раньше не видела таких лиц. Прозрачных, высохших, как бумага. Эту тонкую бумажную маску, заменявшую кожу, казалось, мог сорвать любой порыв ветра, любое слово или вздох, но она держалась – неподвижная, неживая. Только глаза на этом лице были настоящими – но, пустые, потухшие, они глядели сквозь прорези маски в такое далекое и тревожно-жуткое «никуда», что Маша испугалась, отвернулась.
Ее собственная мама стояла у нее за плечом, такая же правильно-тихая, как и все. Она наверняка заметила, как девочка вздрогнула, отводя взгляд, и потому Маше казалось, что мама сейчас шагнет к ней, прикоснется, погладит, как в детстве, по голове…
Нет, нет, нет. Только не это.
Только она так сделает – и Маша тогда…
Что? Что «тогда»?
Заревет? Нет – в глазах и в горле было пусто и сухо, с самого начала и до сих пор.