– Ты спрашивала серьезно, так вот – серьезно: я хочу стать летчиком.
И Маша разозлилась – жутко, до кипящих в горле слез. Разозлилась на себя, на поезд-нумерацию-с-хвоста-состава, на все случившееся и неслучившееся, на свою тогдашнюю глупость, на свои сегодняшние нескладные чувства. А больше всего – на него, на Юрку, такого наивного, смешливого и даже не подозревавшего, что все давно и бесповоротно кончилось. Она бросила резко, колюче:
– Не ври! Летчик – это тоже несерьезно.
И затормозила, взрывая пятками песок. Юрка тоже остановил свои качели.
– Да почему же? – удивился он.
– А потому! Не можешь ты, что ли, как все нормальные люди, сказать: «Хочу стать экономистом». Или врачом. Или менеджером в сфере IT.
Раскаленным, бурлящим словам становилось тесно в голове, в груди, во рту.
– Но я не хочу ни то, ни другое, ни третье. И врать тоже не хочу. – Юрка стал серьезен. – Да ты чего, Маш? Летчик – это же самая настоящая профессия…
– Ненастоящая! Это мечты! Это все равно что хотеть быть космонавтом.
– Но космонавты тоже бывают…
– Не бывают! Космонавты, летчики, поэты – это все одинаково несбыточное, глупое, детское! А мы уже не дети, понимаешь?
Но Юра не понимал.
– Маша…
Он потянулся к ней, но не достал. Далеко.
А она упрямо отстранилась и проронила последнее, глухое, жестокое:
– Хватит, Юра. Пора уже повзрослеть.
Нет Юра не понимал. И в эту минуту Маша почти – без маленькой капельки, без крошечного звонкого «люби», – почти его ненавидела.
Не сказав больше ни слова, она встала и пошла прочь. Жалобно скрипнули на прощание качели.
Был штиль. Солнце жгло затылок. Таял на лопатках растерянный Юркин взгляд.
Вот так это было тогда, в конце августа.
Вот так это было в последний раз.
Пункт первый: Вступление. Сентября не будет
Праздничная линейка в этом году ничем не отличалась ото всех предыдущих, разве что солнце, высушивая вчерашние лужи, палило не по-сентябрьски жарко, как будто отрабатывало июльские холода. На асфальте у школьного крыльца, криво расчерченном мелком на сектора, гудела пчелиным хором черно-бело-нарядная толпа: крутили во все стороны головами, бантами и букетами удивленно-восторженные первоклашки; уныло пеклись под зноем старшеклассники, уже познавшие горечь бытия; стихийно решал организационные вопросы на год вперед родительский комитет. Дети, шумные, смешливые и гундящие, выглядели так, будто их внезапно вытащили из лета – с уговорами и с угрозами, за руки и за ноги. Сгоревшие носы, разбитые коленки, обрывки захлебывающихся разговоров: «А я в июне ездил в…», «А я уже рассказывала, как…». Наверное, с каждым за эти три месяца случилась целая новая – маленькая и огромная! – жизнь.
Маша сердито дернула нелепый бантик на вороте новой блузки, которая так нравилась маме («Смотри, Маш, миленько же! Что значит „не хочу“? Нет, даже не спорь, берем!»), и зашагала по школьному двору навстречу неизбежному. Чуть не зарулила по привычке в сектор с корявой надписью «7 „В“», но вовремя заметила чуть ближе к крыльцу знакомые головы одноклассников. В глаза первым делом бросился плотный, коротко стриженный затылок – прежде соломенного оттенка, но за лето выгоревший на солнце, почти белый. Это был Сева Холмогоров.
Когда Севе было девять лет, он с родителями переехал в город из села Лукьяновского. «Низкий дом с голубыми ставнями» и прочий есенинский колорит, как сказал бы Юрка. Оттуда, из дикой живописной глубинки, Холмогоров привез звучную фамилию, суровый и спокойный нрав и огромный запас певучих, непонятных и смешных слов. Правда, мальчишкам-третьеклассникам (или «угланам дуроломным», цитируя маленького Севку) смешными они казались ровно до первой драки. Закончилась она криком и ревом на весь этаж, одним выбитым молочным зубом, тремя красными от слез лицами задир, тридцатью каплями валерьянки для молоденькой испуганной учительницы начальных классов и тем, что Севу – сурового и спокойного, с заплывшим от синяка глазом и взглядом победителя – почти час костерила директриса в присутствии отца. Первое впечатление оказалось сильно – с тех пор дразнить Холмогорова ни у кого не поворачивался язык. Ни у кого, наверное, кроме Юрки. Но это было по-дружески, беззлобно, как только он и умел.
В Севе чувствовалось это «лукьяновское». Казалось, что на мир он смотрит так же просто, как на широкие пшеничные поля под синим небом, и глаза у него были голубые-голубые, точно вода в озерце за селом. Он нередко хвастался, что еще до переезда умел пасти коров, помогал деду-пастуху.
– Да сочиняешь ты все! – посмеивался Юра. – Ты ж маленький был, корова бы тебя одним копытом задавила!
– Сам ты маленький! – сердился Сева. – Все я умею! А тебя, задохлю, она и счас задавит!
Но Маша в глубине души верила, что он не врет. Сева был большой, сильный, но какой-то мягкий и приятный, как высокий золотистый стог сена. Он, конечно, это все запросто мог.
Но сейчас, первого сентября, она замерла на секунду, будто запнувшись о разделительную меловую линию и о собственные сомнения. Сева за это лето почти не вырос – его макушка была даже чуть ниже общего уровня восьмиклассников, – но стал заметно шире в плечах, как-то солидней и основательней на вид, как крепкий бревенчатый сруб. Это было видно даже несмотря на мешковатую рубашку не по размеру – на вырост или уже с отцовского плеча.
Почти весь август Севка провел в родном селе, и с Машей они не виделись. Только переписывались, когда в глуши, возле единственного продуктового, он находил место, где ловила Сеть. Но уже тогда, в их общем чате на четверых, в беззвучных строчках сообщений Холмогорова засквозило что-то новое. Он будто бы враз вспомнил весь тот деревенский говор, что так тщательно вытравливала из него школа сотнями стандартизированных сочинений, и речь его теперь полилась свободно, привольно, широкой и гладкой рекой. А в рассказах о лукьяновских буднях зазвучали незнакомые прежде интонации: хлесткие и точные, как народное слово, размашистые, объемные… взрослые.
Кажется, ничего особенного, но Маше вдруг подумалось: а что, если все изменилось? Что, если такой, раздавшийся в плечах и с новыми словами в груди, он сейчас посмотрит на нее и отвернется? Что, если теперь это не прежний, знакомый, с пятого класса родной Севка? Не ее друг?
Но тут Сева, обернувшись, наткнулся в толпе на ее лицо – и взглянул ясно, с теплым узнаванием. Поднял широкую ладонь и крикнул:
– Здорово, Машк!
Зычный голос разнесся над головами, заглушая даже визги первоклашек, но Сева ничуть от этого не смутился. И Маша улыбнулась в ответ.
– Ты чего там трёшься? Давай сюды!
И она пробралась, скользя меж чужих спин и рук, к нему и к своему классу.
– Ну, как оно? – добродушно оскалился белыми зубами Холмогоров.
– Которое «оно»? – подтрунивая, переспросила Маша.
– То самое. – Сева, конечно, сразу просек ее план и ни капельки не обиделся. – Жизнь у тебя, спрашиваю, как?
– А, это. Жизнь – хорошо.
Она вяло помахала однокласснице Леночке, как всегда без меры восторженно-дружелюбной, излучавшей оптимизм чуть в сторонке, в центре девчоночьей группки.
– А в Питере как? – продолжал Сева.
Ой-ой. Нет, только вот этого не надо. Спасибо большое, очень интересно, давайте следующий вопрос.
Вместо ответа Маша кисло улыбнулась, сделала вид, что озирается по сторонам, и спросила:
– Видел у же кого-нибудь из наших?
– Не, никого пока. Юрец со вчера не пишет, а Лёха… А, вон… – Холмогоров сожмурился, глядя против солнца. – Только помяни. Глянь, кто идет.
Маша обернулась, всмотрелась в мелькание букетов, улыбок и форменных жилеток.
– Юрка, что ли? – уточнила она, стараясь не выдать, как дрогнуло что-то внутри. – Где?
– Та не-е. Вон, вишь? У кромочки вертится.
И она увидела: вдалеке, на краю школьного стадиона, где становились реже плотные кучки учеников, бродил Лёшка Шварц – олимпиадник, юный гений, любимец завуча-математички Валерьевны и просто боевой товарищ по школьным будням. Он долго не решался нырнуть в гущу первосентябрьского карнавала, где нужно было пробивать себе дорогу локтями и коленками, но наконец собрался с духом и стал протискиваться вперед, вздыхая и поджимая губы каждый раз, когда его не замечали или не хотели пропускать. Правда, не заметить его было сложно: тощий, как учительская указка, он с начальной школы стоял на физкультуре одним из первых по росту, а за последний год и вовсе вымахал едва ли не на голову. Эта голова, вся, как в древесной стружке, в мелких темных кудрях, крутилась теперь над толпой, поднимая подбородок. Лёшка привставал на цыпочки и растерянно пытался разглядеть своих, щурясь и морща нос. Очки носить он категорически не любил.