— Пустила корни.
— Так это же здорово! Можно будет посадить! — Воскликнул я, а бабушка ответила так буднично, будто перечисляла, что собирается готовить на обед:
— Земля мёрзлая, не высадишь. А коли про сам случай… Это бывает, коли жизнь сулит, что быть вскоре в доме занавешенным зеркалам.
Я не понял тогда, что бабушка имела в виду, но вскоре её не стало. Земля и вправду была мёрзлой, звенела под лопатой …в феврале.
Жизнь, полученная взаймы
Во сне или в предгорьях дрёмы, поросших мягкой зелёной травой, было что-то про детство. Милое и чрезвычайно важное, про которое необходимо знать не только мне. Я всё порывался вырваться, сорвать себя липкие путы вялости и встать, дабы записать пару слов в блокнот для памяти, да только намерение уснуло вместе со мной, и поутру я пребывал в поисках той потери по этажам памяти, искал её и не находил никак.
Подо мной заметно гнулись исхоженные половицы воспоминаний, но я был неутомим.
Перво-наперво почал скрипеть, как бывало в детстве, дверцей бабушкиного шкафа. Проведя пальцем по всему её резному орнаменту, сдвинул на сторону верхнюю его часть, похожую на макушку новогодней ели. Эта штука держалась довольно крепко, я проверял не раз, и не два, а как заходил в спальню деда. Кстати, странно, — отчего это бабушкин шкаф стоял не у неё?..
Слева от шкафа располагалось бюро деда, в котором лежала без дела масса интересных, занимательных вещиц, среди которых небольшое карманное радио в кожаном чехле, лётчицкий ножичек — предмет моих воздыханий и деревянная папиросница в виде птички. Стоило пригнуть её за спинку, она клевала и добывала очередную папироску. Вредная привычка, полученная во время Великой Отечественной, оставила рубцы на лёгких и у деда, и у бабушки, посему птичка теперь работала вхолостую, игрушкой — на радость детворе.
В углу, слева от двери, громоздился сундук с бабушкиным приданым. Когда бабуля направлялась к сундуку, что-то взять, я сразу бежал за нею, — поглядеть, а заодно придержать крышку, чтобы не прихлопнуло. Пока бабушка по-хозяйски перекладывала что-то в недрах сундука, я поглядывал, нет ли там того, что ищу. Но нет, там моего не было тоже.
Сколь не примеривал я на себя былое, всё оно было родное, но не то, не моё собственное.
Вороша прошлое, находится всякое, кроме нужного. А та потеря, так мнится, появилась на свете одновременно со мной… И, кажется вспомнилось! Вот же она, моркошка!.. Впрочем, нет, — так выговаривал отец моего папы: «Картошка-моркошка, кефер…» и ещё «сольфеджо»…
Так может нет на свете ничего моего? За что ни возьмись, любое принадлежит кому-то. Выходит, что у меня жизнь, полученная взаймы? Чтобы что?! Да чтобы научиться быть человеком. Это сложно, но я стараюсь, пусть получается далеко не всегда.
Високосный год
Зардевшаяся, стаявшая с краю луна… Сколь их было?
Ну, а другой-то, впору прежнему вопрос, повсегда висит в воздусях, само собой, подле — вздыхая кротко и безыскусно, чешет безволосый затылок загнутым знаком препинания, доказывая несомненность присутствия некой препоны3, отстраняясь заодно от забот об воздыхателях и страждущих, что, задравши головы следят за ним.
Жизнь вся из сносок, колонтитулов и пометок, иначе её не понять. От и до — в контексте бытия. Подле картины звёздного неба, всяк думает о своём. Который мудрствует об вечности, кто о себе в ней, а иной о том, «чтобы было интересно» и ничего больше ему не надо. А за тем интересом и вечность прячется, и он сам.
Люди все разные. Одни говорят, другие слушают, третьи перебивают по-глупости. Которые похитрее — отходят в сторону, умные думают молча. Ведь не может же человек, в здравом уме и твёрдой памяти, круглые сутки, семь дней в неделю и триста шестьдесят пять дней в году изрекать нечто, которому остальное человечество станет внимать, раззявив рот, после вторить несмелым полушёпотом, а затем и выкрикивать с сумасшедшим блеском в глазах. Так и хочется сказать: «Охолони. Наступит когда-то и високосный год!»
С другой же стороны — некоторым удаётся: обаять, одурачить, сыграть на растянутых струнах извечного стремления человека убедить окружающих в собственной значимости, и увести за собой. Хорошо, ежели в благодатный край, а коли на край пропасти, где пропадут многие, большинство, а одумаются только в самый момент падения, в пустой-то след. Да и то — не всяк.
Зардевшаяся, стаявшая до облака луна… Сколь их было? А будут ли ещё?!
Последняя ночь года…
Последняя ночь года стояла у дверей. Будто молодой олень, переступала она хрустальными копытцами талой воды, что капала с деревьев и крыш, — неуверенно, дробно, легко. Ночь не знала, чего и кого ждёт. Ей просто было грустно, одиноко и немного страшно. Чего именно страшилась, она не знала тоже. Среди череды ночей, что стояли уже у неё за спиной, было много таких, о которых она стыдилась даже вспоминать, а бывали и те, родство с которыми льстило, и гордилась она ими больше, чем гордилась бы собой, соверши нечто подобное сама…
Да и что оно такое, по сути, это — ночь. Время, за которое надо успеть набраться сил для следующего дня? Считанные часы, за которые нужно умудриться управиться с делами дня минувшего? Или отдаться на волю течения ночи, да вглядываясь в измождённый лик луны, записывать слова, что нашёптывает она на ухо, под мерное биение метронома вселенной…
Последняя ночь года… Она очевидец происходящих с нами перемен, и от того-то топчется у порога, ибо не желает упустить ни единого из побуждений души. Она желает запомнить их все. Чтобы знать. Чтобы не попасть впросак и не разочароваться.
Прошла пора банальных поздравлений с Новолетием, и настигла иная, когда начинает чувствоваться не только истинный смысл пожеланий здоровья, добра, мира, но самый вкус этих солоноватых от слёз слов. Их невозможно спутать ни с чем иным.
И… как только последняя ночь года взглянет на нас кротко из прошлого, пусть откроется безграничность неопределённости в том, что по душе, а во всём остальном — ясность обнаружит, наконец-таки свои черты, хотя на мгновение, за которое мы сможем разобраться, что к чему. А заодно… Найдутся возможности для единения с настоящими друзьями, и решимость расстаться с теми, на кого положиться нельзя!
В первый день нового года…
В первый день нового года косули в замшевых штанах с неизменным белым меховым подбоем, от раннего утра гоняли по лесу оранжевый мяч солнца, добивая его всё выше и выше, до тех пор, пока не забросили так высоко, откуда им было его не достать. Белки, кой до той поры лишь следили за весельем, переняли у лесных козочек мяч, и почали прыгать с ним в обнимку по веткам, как по широким ступеням, укрытым зелёным ковром, прижатым надёжно медными прутьями, продетыми в медные же бомбошки у стены и перил. Сосновые шишки, когда солнечный зайчик от зеркала ближайшей льдинки прыгал в их сторону, смущались сильно, и потому вполне походили на те медные бомбошки.
Кокетливо проведя тёплым пальцем по озябшей щеке округи, солнце взобралось на пригорок дня, дабы после скатиться к подножию, где поджидает его повсегда верный в своей сердечной привязанности горизонт.
Косули тут же вспомнили, что ещё не завтракали, белки, что не обедали, и игроки, но не бездельники разбрелись, кто куда. Козочки — ворошить снег, да обкусывать тонкие ветки, а белки — шарить по кладовым, как по карманам. Забывчивы белки-то, где что лежит не вспомнят, от того и хлебосольны. У них с мышами и синицами нечто вроде общего стола: кто первый найдёт, тот и хозяин припаса.
Как только всяк оказался занят своим, тут и заяц подоспел. Толь прятался под кустом, радовался чужой радости, то ли мимо бежал из зависти, а только разглядел заяц сосенку маленькую, с темечком нежным, да мягким, с пушистыми волосиками на макушке. Не побрезговал тот заяц, спроворил как-то, огрыз макушку. Больно сладко пахла она, как любое малое дитя. Шла о ту пору тем краем леса лиса, увидала то бесчинство, что от зайца приключилась, погналась за ним, наказать косого, да не нагнала. Знать, знал, что делал, от того-то и дал стрекача, наказания по заслуге бежал.