— Представьте, нисколько не боюсь! Да и кто вам поверит! Пожалуй, после ваших разоблачений, ещё больше жалеть меня станут, а вам откажут от дома те, кто для вас дорог. Подумают об вас дурно, хуже прежнего, да разочаруются. И пиши пропало: и карьера, и семейство… Вы же, кажется, хотели просить руки моей племянницы?
— Хотел…
— Ну, так и молодцом. А мне займите сколько-нибудь. На булавки, племянничек.
— Что?! Зачем?!?
— Ну, а как вы хотели? Доброе имя дёшево стоит, да дорого купить.
Ненужное …никому
Вторая половина декабря. До рассвета ещё часа три, не меньше, а я уже на ногах. Извозчики в этот час спят, пугая своим храпом лошадей, посему приходится идти до станции пешком.
Небезызвестно, что налобный фонарь паровоза виден издалека, в наших краях — вёрст за пять до возвышения насыпи, с которой можно взобраться на подножку вагона, но я-таки малодушно спешу, едва завидев проблеск через лес, оступаюсь не раз, мочу низ брюк и черпаю серой каши снега чересчур короткими для зимы сапогами, ибо вагонов больше, чем возможности туда попасть.
Горка насыпи довольно длинна, но лишь в единственном месте достаточно высока и относительно удобна. Понятное дело, что и с неё вденешь ногу в стремя ступени не враз, а с грехом пополам, да под суровым взглядом машиниста и невидящим, ненавидящим весь свет, белоглазым — кочегара, больше похожим на чёрта, чем на человека. Таки пыхтишь, карабкаешься, подгоняемый требованиями поторопиться, двигаться шибче, а заодно и лёгкими тычками в спину с хватанием за полы одежд не состоявшихся покуда пассажиров. Те ещё толпятся на холмике насыпи, но сами уже всей душою в вагоне, разглядывают его искательно через пыльные окошки, в надежде, что есть свободное местечко промежду прочих, — стыдное, впрочем, из-за неуместной, вынужденной близости чужого чересчур горячего бока, но такое желанное и вгоняющее после мороза в сон.
— Уф-ф! Сели! — Сообщает больше себе, чем присутствующим, пышная до влажности дама, судя по всему из мещан, и обводит пассажиров довольным взглядом, заодно выискивая знакомцев, дабы поделиться с ними этим своим мимолётным счастием. — О! — В самом конце вагона она замечает девицу правильных лет и корпуленции. — Зиночка, идите скорее ко мне, я тут хорошо сижу!
— Мы не уместимся! — Отказывается Зиночка.
— Как это!? Так мы студента попросим потесниться! — Упрямится дама.
Зиночка, которая вполне себе недурно расположилась, придавив своим авторитетом барышню с её субтильным папашей к окошку, благоразумно делает вид, что не расслышала.
Студент же, что едва держится на половинке седалища, откровенно напуган перспективой остаться вовсе без места. Он полночи учил к экзамену и теперь негоден для того, чтоб долго стоять на дрожащих от слабости ногах. Когда же Зиночка решительно и окончательно отказывается идти, дама, будто в отместку, трогает студента за рукав и требует: «Жалуйся!», после чего замирает, ожидая подремать под рассказ юноши о его житье-бытье. Впрочем, тот не готов ни экзаменоваться, ни исповедоваться. Ему дурно и от волнения, и от недосыпа. Более того, опешив, юноша бледнеет и вдруг принимается плакать, — вот она, взрослая жизнь с её плодами, вдали от маменьки с батюшкой.
Дамочка при виде слёз делается внезапно довольной и расторопной. Притянув к себе парнишку за сюртук и едва не оторвав при этом пуговицы, ловко утирает ему платком лицо, а затем добывает из сумки крендель, да обсыпая сахаром и себя самоё, и студента, шепчет по-матерински: «Дитё ты дитё… Кушай-ка, лучше. Перемелется. Небось, тютором1 у кого?»
Послушно откусывая от предложенного кренделя, студент мелко кивает, а дама продолжает успокаивать его:
— Ничего, выучишься, учёный будешь, наука-то не репей, сама не пристанет. Это сперва тяжело, а после…
— Легче будет? — С надеждой вопрошает юноша, но дама, усмехнувшись горько, да чересчур весело, сказала, как думала, как научила жизнь, сделав из неё, некогда юной красавицы, кой был велик самый малый корсет, дебелую бабищу:
— Нет, милый, не будет легче, да уж свыкнешься, куда деваться. Все привыкают. Станешь после ловить минуты радости, растягивая их на часы и дни лишь в своих воспоминаниях.
— И только? — Всхлипывает парнишка, успокаиваясь, тем не менее.
— И только. — Кивает дама.
— Даже вы?! — Изумляется студент, который теперь не видит в даме ничего, кроме огромных серых, будто бы бархатных глаз, в которых тонет безвозвратно его нешуточное страдание.
— Ну, а чем я лучше-то других? — Вздыхает дама, и отряхнув сахарные крошки с обширной груди, отворачивается к окну, через которое уже вполне можно разглядеть, как солнце, прорываясь сквозь густо заросший паутиной облаков горизонт, сызнова силится начать день.
Паровоз гудит ему навстречу, да так громко, что заглушает всякие раздумья со с муками, и сыплются они под ноги, как ржавые иглы с сосны, ненужные, в общем, никому.
19 декабря 1848 года
Без греха
Он стоял под дождём, вздрагивая от каждой капли воды, что шлёпалась на его упругую кожу со звоном, напоминающим хлёсткий, наотмашь, звук пощёчины. Редкие снежинки порхали подле мелкими бабочками, а когда, уже совершенно без сил, усаживались к нему на плечи, тут же таяли или рыдали от сострадания, — тут уж истины не понять, как было неясно, что он сделал не так, и в чём виноват.
Он был обычным цветком, столетником, и как настоящий мужчина, был терпелив и стоек, не лез в глаза, не напоминал о себе, но молча ожидал, когда на него обратят внимания.
Хозяйка попусту взяла его листочком у приятельницы, да и позабыла про него, пока однажды, размораживая холодильный шкаф, не обнаружила примёрзшим к стенке. Листок положили на блюдце, где он вновь был позабыт надолго и чуть не отправлен с прочим мусором в печь, занимавшую едва ли не половину кухни. В тот же самый день, в доме отыскалась небольшая стеклянная рюмочка с ущербным краем, от которой тоже намеревались избавиться, но было решено объединить эти две ненужные никому, зряшные судьбы в одну.
— Не пустит корни, выкину прямо так, вместе с посудиной, — порешила хозяйка, и задвинув рюмку за занавеску на подоконнике, вновь позабыла про цветок, а вспомнила лишь когда распечатывала кухонное окошко, прибирая дом к Пасхе. Корешками алоэ оказалась заполнена вся рюмка, да столь плотно, что разъединить с нею цветок показалось невозможным, и он был посажен в плошку прямо так, вместе со стеклянным сосудом, который скрылся под землёй в объятиях корней, нисколько, впрочем, не сетуя на происходящее.
Рюмка была уже очень немолода и немодна, да осталась в одиночестве, после как побились при случае или винном веселии все её товарки, и теперь прекрасно понимала, что из печи не возвращаются, а объятия цветка могут задержать её ещё «по эту сторону клумбы» на какое-то время.
— Ты не путаешь? — Поинтересовался листок у рюмки. — Тебе-таки придётся располагаться по ту сторону…
— Мне это никак не навредит! — Беззаботно ответила рюмка. — В земле довольно много песка, я же и сама по сути сделана из него, так что за меня не тревожься.
— Ну, если тебе хорошо, то и я доволен. — Успокоился листок алоэ.
Дни стояли в очередь друг за другом, и уходили порознь в никуда, а цветок, несмотря на небрежение к нему хозяев, которые подолгу забывали об его существовании, вполне себе рос, обзаводился новыми лепестками, так что вскоре уж нельзя было разобрать — где он сам, а где его многочисленная родня.
Цветок был горд тем, что, не доставляя никому хлопот, тем не менее статен и хорош собой, но хозяйка однажды рассудила иначе.
— Что ж такое? И не поливаю я его, и не кормлю ничем, а растёт не по дням, а по часам. Портит мне весь вид. Надоел! — И вынесла цветок на улицу, поставив рядом с дорогой, со словами, которые показались самыми верными, что называется, к месту, — Заберёт кто, не жалко, а раздавят, так туда ему и дорога!