Вадим опять ничего не смог поделать с собой. Он хотел отойти от окна – вглубь, в темноту, но повинуясь тайному, другому желанию, он открыл одну створку, пустив в своё тёмное жилище сырой ноябрьский воздух и звуки голоса Марии Алексеевны.
– Вадик, прости меня! – прокричала Маша с нотками такого отчаяния в голосе, будто и в самом деле безумно хотела выпросить прощения за дурной поступок. – Прости меня, Вадик! – всё также громко, не обращая внимания на огни, начавшие зажигаться в окнах, и на чьё-то недовольное ворчание из этих окон, умоляла Маша. Но Вадик молчал, лишь глотая свои нелепые слёзы. – Это была очень грубая ошибка, моя грубая ошибка! Я забылась, дала волю чувствам, начав изливать перед тобой душу! – не унимая своих эмоций, кричала Мария Алексеевна. – Но зато мы теперь равны с тобой, понимаешь – равны! Я не лучше тебя, ты не хуже меня! Мы одинаковы, мы в одной связке. И нам надо теперь вместе выходить из этой ситуации. Если ты не придёшь завтра, то мне будет очень тяжело. Я даже не могу сказать, насколько тяжело. Это будет крах, катастрофа. Я не могу тебя отпустить. Ты не должен просто так уйти. Я слишком хорошо знаю, что происходит сейчас с тобой, слишком хорошо. Мне было знакомо всё это. Ты должен прийти завтра, хотя бы ради меня. Самое страшное – совершить ошибку, которую невозможно исправить.
Когда прошло время, много времени, лет десять, наверное, Мария Алексеевна холодными вечерами всё также слонялась по тёмным закоулкам неблагополучных районов этого огромного беспокойного города: по окраинам, по мостам, перекинутым над Яузой и Москвой-рекой. Мария Алексеевна была уже не в той форме, что прежде. Возраст брал своё. На Машу всё реже бросались молодые маньяки, чаще её пациентами становились неумелые самоубийцы, вцепившиеся в перила моста. Но Маша больше не ходила одна. С нею, как и в самые первые годы, было четверо человек: её подросший сын, её муж и Вадим Николаевич Морозов с женой. Такая вот свита важной дамы. Забавная свита.
Полуповорот головы
Племя готовилось к бою. Наутро племени предстоял тяжёлый бой. И все женщины этого племени, воевавшие, как водится, наравне с мужчинами, заостряли стрелы, чтоб поддерживать с флангов передовую ватагу воинов, несущих острые копья над головами.
Одна только Пилинея не заботилась о тетиве, о стрелах, и не точила копий. Она сочиняла новый танец, который должна была показать племени вечером, у костра, в самый канун боя. Пилинея была на особом счету, ведь её танец уже давно стал подобен обряду, происходившему после ритуала, совершаемого старшим шаманом. Пилинея жила ради этих вечеров. Она дарила своё искусство родному и любимому племени.
Танец был всякий раз новым. Пилинея слушала движение ветвей, едва колышимых ветром, всем телом ощущала колебание воды в ручье, окунаясь в него, как в сон, проходила между шалашами соплеменников, всматривалась в дымы, ловила короткие взгляды и, затаив поющую душу, внимала оттенкам звуков и движений, чтоб собрать это всё воедино, украсить сюжет своей любовью, наполнявшей Пилинею изнутри, и отдать племени, вылить на его головы, будто тёплую влагу летнего дождя, что дарит возможность плодородия, как саму жизнь.
А сейчас Пилинея удалилась на заветную поляну, прикрыла глаза и, постояв несколько времени, будучи совсем неподвижной, начала сочинять новый танец. Пилинея погружалась в картину появляющихся движений, как в таинственную темноту, но выходила из неё, неся на руках свет, что должен быть подарен любимому племени. Пилинея придумывала новую тонкость небанальных движений, будто изобретала новые слова, способные приоткрыть людям новое счастье. Пилинея забывала себя, она растворялась в танце, как в самой возможности любви. Но Пилинея лишь намечала те движения, что могли проявиться единожды, в момент дарения танца родному племени.
Но в этот раз Пилинея чувствовала, что танец не имеет единой струны, что он красив, но в нем не хватает какой-то детали, быть может, совсем невеликой, но необыкновенно тонкой и приметной.
Тогда Пилинея решила рискнуть. И хотя уже совсем было ушла, но, подумав, всё же вернулась на поляну и принялась снова намечать движения, сочиненные ею только что. Пилинея никогда не делала повторений, она и репетировать старалась лишь единожды. Но завтра была война, и танец должен был стать вкладом Пилении в общую победу.
Пилинея вспоминала движения, обозначала их, закрепляла в памяти, но все они были теми же, а того недостающего движения, которое Пилинея угадала душой, но не выразила пока собственным телом, так и не проявлялось, не приходило. И лишь в самом последнем такте, в картине завершающей фигуры, являвшейся прощанием, вернее, пожеланием доброго времени, Пилинея нашла то движенье. Она увидала его, будто яркий драгоценный камешек на самой дороге, словно угадала что-то удивительно неожиданное.
Это был полуповорот головы. Тихий, краткий и очень искренний. Он завершал последнюю фазу танца. И в этом полуповороте было много мысли, солнца, и самого огня.
И Пилинея ушла из своего святилища, покинула его и принялась взволнованно ждать вечера. Когда же он наступил, когда окончилось шаманское камлание, когда все ритуалы были завершены, и даже молодёжь, прошедшая обряд инициации, пришла в себя и немного успокоилась, все снова расселились вокруг костров, в центре которых, на ровной площадке, покрытой мелкими лепестками термопсиса, начался танец.
Пилинея вышла в круг, расправила руки и саму душу, в последний раз глянула за цепь костров, увидав яркие блики в глазах людей, и, взяв серебряный колокольчик, стала творить танец. Он был поначалу тихим и ласковым, как слова неопытных возлюбленных, даже робким и несмелым. Но кружение развевалось будто ветер. Руки открывали новые мысли. Руки жили всё более ярко и яростно. Руки были сама любовь, руки были море, руки были воздух, руки были солнце.
Танец возвышался, танец уходил к небу, танец раздавался вширь. Пилинея не собиралась себя беречь. Она отдавала всю кровь, и всю жизнь, и всю невозможность. Пилинея дарила себя по капле и всю целиком, она отдавала свою любовь каждому, не зная возможности счета, но сделав ровное количество ясных движений по числу соплеменников.
А племя, будто восторженный ребёнок, замерло в упоении и дышало в такт немыслимой красоте повторяющихся мгновений танца. И у каждого человека были слёзы на смуглом лице, и каждое лицо было подобно зеркалу, отражающему свет костров, горящих в танце, как цепочка огней вокруг священного круга.
Но вдруг танец закончился. Пилинея вспомнила, что она человек, а чудо танца вновь ушло в свою отдельную жизнь, зазвучало над кострами. А ей самой нужно идти к реке, чтоб пить и пить, восполняя возможность новых движений, как течения вечной воды.
Но лишь отойдя от костров, лишь только укрывшись в темноту, Пилинея вздрогнула. Её будто молнией поразило воспоминание. Она вспомнила, что забыла сделать то самое движение, которое должно было сказать племени о главном. Пилинея упала на землю и стала прислушиваться к остаткам движений танца, которые всё ещё помнила земля. И Пилинея услышала всё, кроме того движения. Его не было. Пилинея забыла его. Она не сделала того полуповорота головы, который обязана была сделать, который явился ей на священной поляне.
Тогда Пилинея бросилась обратно. Она хотела повторить свой танец, хотела вернуть всё вспять, усадить племя, рассказать ему танцем то, что было известно ей. Но костры были уже потушены, а племя разошлось по шалашам, укладываясь на покой перед тяжким боем.
И Пилинея была вне себя! Она проклинала себя. Она готова была рвать волосы в исступленье. Она то билась в рыданиях, то впадала в оцепенение, не будучи способной уснуть. А под утро она ушла к берегу своей реки и всё бродила, будто сомнамбула, теряя возможность покоя.
Когда рассвело, было тревожно и сыро. Туман лёг на охладившуюся вдруг землю, и его клочья, как сама тревога, липли к ветвям деревьев, пожелтевшим за одну ночь. Племя двинулось в бой. Племя ушло на войну. Племя очертило головы, наполняясь решимостью и яростью.