– Сомнительные прелести… – тихо проговорил Вадик. – Вы очень красивая, Маша. Я не видал таких женщин, как вы. Если бы я знал вас раньше, то я бы никогда… – Вадик осёкся, вдруг резко замолчав, поскольку в этот момент из подъезда вышел какой-то человек, ведя на поводке потрёпанную собачонку. Вадим побоялся быть услышанным через приоткрытое окно. Когда же хозяин собаки удалился в близлежащий скверик вместе со своей лохматой спутницей, Вадик заговорил опять, стараясь сдерживать волнение. – Но как же? Но как же так? – говорил он, не умея-таки справляться с тем подступившим волнением. – Вы открываете передо мной душу, вы общаетесь со мной как ни в чём не бывало, а ведь ещё час назад я готов был совершать против вас подлый, грязный поступок? – договорил Вадим и погас, тяжко.
– Я не судья никому, – резко и грубо, будто с обидой на кого-то, кого не было здесь и сейчас, ответила Мария Алексеевна. – Я не занимаюсь правосудием, я занимаюсь болью, – говорила она с той же яростной и тоскливой категоричностью. – И я ненавижу судей! – выпалила она ещё более жёстко. – Ненавижу, презираю всех, кто смеет судить: и добровольных судей по жизни, которые всегда мыслят категориями мести и всегда готовы осудить, но и тех, респектабельных, официальных, в мантиях. Между ними нет особой разницы, – горько вздохнула Маша. – Хотя респектабельные, успокоенные своим положением и уверенные в допустимости отнять у кого-то свободу, они, пожалуй, хуже и опаснее для настоящего согласия в обществе, – проговорила странную и спорную вещь Мария Алексеевна. – Я видела это вблизи. Это циничное желание карать, вершить власть, посадить человека в клетку. И меня тошнит от этого больше, чем от зрелища любых злодеяний, – со всей желчью, которая есть у человека, говорила Маша, и голос её дрожал. – Пусть будет проклят, жестоко проклят на всю жизнь и на всю вечность тот, кто допускает для себя возможность такой мести – лишить другого свободы, посадить его в клетку, пусть даже в отместку за самые подлые деяния. Я категорический противник тюрем! – также убеждённо, твёрдо и даже зачем-то именуя себя в мужском роде, заявила Мария. – Тюрьмы – это самое подлое и самое вредное изобретение человечества. Они призваны лишь поддерживать в кровоточащем состоянии те очаги боли, которые необходимо гасить. И если ты перенёс страдание, то должен был научиться чему-то. А месть – это самая мелкая дешёвка, которую только можно изобрести. Месть – это самая жалкая, самая ненужная вещь, даже если её пытаются оформить в виде справедливого отмщения. Если человек страдал, то он должен был чему-то научиться, чему-то важному. А страдание без сострадания – это пустая игра. Она не интересна, она банальна и пресна.
Мария Алексеевна замолчала, вглядываясь в окна массивного бетонного дома, в каждом из которых тянулась линия какого-то сюжета: порой затейливого и странного, порой банального и будничного, а Вадим хотел сказать ей чего-то ещё, подыскивая внутри себя нужные слова, пытаясь слепить из них что-то, конструкции какие-то, но из этого не получалось ничего, ровным счётом ничего. В конце концов, он додумался лишь до того, чтоб начать извиняться и произносить какие-то совершенно ненужные вещи, слушать которые Маша смогла не больше минуты, после которой прервала его, но заговорила вдруг невпопад и очень странно.
– Вот вы спрашивали: могу ли я поставить себя выше мужчины? – произнесла она, скомкав пачку сигарет и запихивая её поглубже в сумочку, чтоб не закурить опять. – Мужчина – это такой удивительный зверь, – говорила она, но опять обращалась, как видно, не к своему ночному пациенту, а к кому-то ещё, с кем однажды вела диалог, но, быть может, не довела его до конца, не высказала что-то главное. – И он очень тонко устроен! – совсем забывшись, продолжала Маша. – Пока я не познакомилась с ним, я думала, что мужчина, по существу, ничем особым от женщины не отличается. Разве что он грубее, проще, живёт инстинктами, подчиняется простым рефлексам. И всё-то у него на поверхности, всё неглубоко, всё ясненько. А оказалось всё иначе. Он сложный, трудный, ёмкий. И главное, я не думала, что мужчина может быть так тонко устроен, настолько тонко! Он такой, что за ним всегда хочется всё повторить и следовать за ним, куда бы он не двинулся. Он открытый, добрый, не боится людей, – всё более забываясь и с каким-то радостным подъёмом говорила Маша. – Знаете, пока не встретила его, я очень боялась людей, особенно женщин: их глубокого внутреннего недоверия, их усмешек, их осуждения и сплетен, их бойкотов, их желания побольнее уязвить. А он научил меня выходить за флажки и отпускать ситуацию. Не заниматься пафосной наукой прощения, а просто отпускать и идти дальше. Причём не бросать общение, не отказываться от человека, а перешагивать через всё говно и идти дальше. Я долго училась этому, но всё-таки сумела научиться, глядя на него. У него есть редкое качество – он не занимается накоплением обид. Этот накопительный счёт совершенно пуст в его банке. И когда я спросила себя однажды: «А хотела бы ты родиться мужчиной в следующий раз? – то в конце концов ответила отрицательно. Ведь быть настоящим мужчиной я бы, пожалуй, не смогла. Это так трудно. А если жить не в полную силу, зачем тогда затеваться?».
Когда Маша выдала в темноту эти откровения и когда Вадик услыхал их, то у него проступили слёзы. Вадик почувствовал боль. Такую резкую, острую боль во всём своём существе. А ещё зависть, огромную, тяжкую, как камень на шее. Вадим резко открыл дверь и столь же резко бросился вон, к двери своего унылого дома.
Маша опомнилась вдруг и поняла, что совершила ошибку. Жестокую ошибку, чего раньше себе не позволяла. Маша поняла, что отвлеклась в какой-то момент и утратила нить этого вечера, будто вернувшись к двери операционной, где её любимый человек должен был провести полдня, весь вечер, захватив начало этой ночи, а может, и весь остаток этой странной, тяжёлой, тревожной ночи. Маша поняла, что не смогла справиться с волнением, которое так хотела заглушить. И Маше сделалось очень скверно.
Вадик ворвался в своё захламлённое жилище и, едва избавившись от уличной одежды, кинулся в ванную, к умывальнику. Открыв воду, он принялся смывать слёзы со своего потерянного лица. Он очень хотел смыть и весь этот вечер, и всю эту ночь, и всю ту жизнь, что текла прежде. Но затея не клеилась, причём никак не клеилась, катастрофически.
Вадик неуклюже вытер лицо, сел на кровати: он не зажёг свет, он плакал как ребёнок, вспоминая давние детские обиды, которые так дорого обошлись его душе. Вадик плакал и проклинал своего деда-воспитателя, сломавшего детство и психику своему несчастному воспитаннику. Вадик не мог не проклинать и других мерзостных, по-настоящему подлых тварей, глумившихся над его жизнью, над его тонкой и хрупкой душой. Вадик проклинал и себя, бесконечно и жестоко, ненавидел себя, и хотел сейчас одного, только одного… В Москве много мостов… далеко-то ходить не надо.
Вадик понимал, что ни за что, ни в коем случае не пойдёт завтра на приём к Марии Алексеевне, поскольку не сможет опять предстать перед нею таким, каков он есть. Вадик теперь хотел одного. Только одного…
Вадик принялся надевать уличную одежду, но горько усмехнулся вдруг: «А зачем мне она теперь нужна?» Вадик лишь на минуту зашёл на кухню, чтоб выпить воды. Холодной воды из пластиковой бутылки. Но вот он мельком взглянул в окно и увидал, что автомобиль, на котором он приехал сюда с места своего несостоявшегося преступления, по-прежнему стоял у подъезда, никуда так и не уехав. А рядом с машиной, ссутулившись, маячила Мария Алексеевна.
Вадим ничего не смог поделать с собой. Он очень хотел удержаться, но он не смог. Он подошёл к окну. Он сделал это против своего желания, подчиняясь лишь зову внутреннего голоса, изломанного и тонкого.
Было темно. Вадик не включал света. Однако Маша тут же нашла его глазами. Она очень хотела этого, и она нашла его.
– Вадим, открой окно! – закричала она, не смущаясь ничем, даже тем, что может разбудить полдома, который давно залёг спать. – Вадим, пожалуйста, открой окно, – кричала она, но не властно, не требовательно, не методично. Нет, это была мольба.