Пока мы втроем шли по мощеным и цветным улицам вечного Рима, только и успевали фиксировать. Остановились за легким столиком в очаровательной кафешке на воздухе хлопнуть по стакану — чудесная восемнадцатилетняя смуглянка подносит нам бухло и так, между прочим, даже не помня себя, напевает вполголоса, что хоть сразу на радио. А ведь у самой, небось, трое детей и все уже бандиты.
Или вот идем дальше, а у газетного киоска стоят два солидных синьора и спорят о чем-то своем мирном, скажем, кто коррумпированнее — генеральный прокурор или главный судья. Но на лицах синьоров такая сиюминутная страсть и такая извечная мысль-тоска, что прямо ставь кинокамеру, зови Феллини и — вперед без дублей.
Или вон — простой регулировщик уличного движения, академий не кончал, а как мастерски (от природы все) легкими мазками делает акварельный набросок автомобильной пробки. Машины гудят, мужики ругаются, а полицейский уже не полицейский, он уже Корреджо или Караваджо[97], он уже у вечности.
Долго ли, коротко ли, а дошли мы до площади Испании. Почему-то одна из самых красивых площадей Италии называется площадь Испании. Будь моя воля, как у президента Индии, я бы назвал чего-нибудь в Дели «площадь Пакистана». А будь я президентом Армении… Ну, понятно.
— Ребята вы мои родные, — всхлипнул я от чувств спутникам, — вы посмотрите же — Рим, который каких только чертей не пережил. Дома, деревья, небо, люди. Здесь надо заниматься искусством. Ис-кус-ством. Я здесь займусь литературой. Тут же «Мертвые души» писались. Ты, Алим, будешь композитором.
— И-и, я таких песенок насочиняю — весь Душанбе на уши встанет!
— Ты, Агасфер, будешь кинорежиссером. Как Антониони, а? Или Пазолини?
— А, можно, я лучше администратором? Или продюсером? Как Де Лаурентис?
— Ну тогда за дело! Чего время терять? — скомандовал энтузиаст Алим, подбежал к ближайшему фонтану и, следуя многочисленным примерам, разлегся в тенечке под сенью струй, заложив руки за голову и захрапел. Нет, в последний момент он успел произнести первую, навеянную обстановкой, музыкальную фразу:
— Кэ белла коза…
Мирные добрые невредные итальянцы растеряли за все века блестящего упадка амбиции сурового Суворова и пассионарно вспыхивали только в самых некровопролитных видах человеческой деятельности. Живопись там, значит, музыка, театр и разврат. Но развратом занимались исключительно потому, что нечем было заполнить некоторые паузы времени, которые позднее и заполнил кинематограф.
Мой катабазис очень естественно припустился вниз по тем женским ступеням, где их роли были самыми красивыми и любимыми. Что может быть неоспоримее женской роли — показываться, выглядеть. Да здравствует глаз, Люмьер, объектив, амальгама; да здравствует шум, микрофон, микшерские с тихими выпивонами, монтажные с ножницами, гримерные всех цветов радуги, грубые декораторы, хитрые администраторы и все мы — проклятые идти своими катабазисами актеры и каждый из нас, проклятый немного; и нелепо уподобиться Богу в отведенной ему роли.
Итак, доказав самим себе теоретически весь ужас и расстройство здоровья, которые несет кинематограф, мы в нем немедленно и оказались. Агасфер — продюсером с замашками мафиози, Алим — композитором с замашками музыкального редактора, ну а я — сценаристом с замашками зрителя.
Кино в Италии делается так… (Поскольку актер, не взирая даже на то, что целых пять (5) (!) лет проработал на киностудии «Мосфильм» сторожем (!) (самим!), не знает, как кино делается в России и вам, дорогие читатели и зрители, знать не советует, то нет ничего проще сочинить, как кино делается в Италии.) Сидит этак Агасфер в номере хорошего римского отеля, снятого неизвестно на какие деньги, весь помятый какой-то, точно тысячелировая банкнота, в хороших, залитых соусом брюках с чужого плеча и наугад тыкает в кнопки телефонного аппарата.
— Але, это Джани, который, как есть, старый маразматик и не может припомнить друга Агасфера, за которого заплатил в трамвае, и тем более не может вспомнить телефона Сарочки, дочки тети Клары из-под Бердичева? Что? Нет? Ах так это Луиджи, старый маразматик… и т. д.
Я со своей стороны делаю кино тем, что исписываю листок за листком, бросаю половину из них в мусорную корзину, потом вскакиваю, опрокидываю мусорную корзину на ковер и, поднимая тучи табачного пепла, ищу то, что выкинул. Мучаюсь. Выбегая на балкон, шлю проклятья небу.
— Габриэль Гарсия Маркес? — уже через океан неизвестно за чей счет названивает Агасфер. — Старый маразматик? Ну это я, твой Агик…
А Алим заперся в туалете уже два часа. Говорит, что увертюру для будущей кинокартины сочиняет, а сам, распевая «В Краснокаменском саду музыка играица», занимается онанизмом.
— Лизка? Старая калоша? Не узнала? Ну так промой свои уши, допей свой поганый скотч… Але! Это квартира Ричменов? Как Букингемский дворец? Простите, е маджестик… Е-мое.
Светило неохотно переваливается через апеннинский шов сапога[98] и с шипением гаснет в лазурных водах[99]. И у меня что-то складывается на бумаге и так, словно там всегда и лежало. Уставшая рука с намертво и эпилептически зажатым в пальцах пером уходит за ухо и находит отдых. Кто-кто-кто сказал, что мы только проявляем на бумаге то, что там и было написано извечно давно божественной рукой с намертво и эпилептически зажатым пером? Конечно же.
Агасфер, всего навсего шесть раз переложив ногу за ногу, дозванивается до богатой старой калоши и по телефаксу[100] получает чек на такую сумму, что собьешься в нулях. Иной, обалдевший от такого изобилия пустот, обведенных окружностями, поспешил бы заполнить их чем-то спиртным. Но не таков Агасфер. Да и Алим не промах. Под вечер уже, весь измотанный музыкой до синевы, он выходит, пошатываясь, из туалета, садится за фортепьян, потайным ключиком открывает крышку, блестящую к вечеру, как освобожденный негр, кладет персты на оскаленные клавиши и как захерачит увертюру! Нет, не «В Краснокаменском саду». Какую-то другую. Музыку, которая была всегда. Алиму только удалось впервые с изобретением фортепьяна в нужном порядке нажать нужные клавиши. И все дела. А мне посчастливилось первым из смертных услышать божественный звук этого чудовища мироздания.
История сохранила нам свидетельство еще одного счастливца, которому где-то в глубине Европы довелось однажды услышать такое. «Дух его рвал все сдерживающие оковы, сбрасывал иго рабства и, победно торжествуя, летел в светлое эфирное пространство. Его игра шумела, подобно дико пенящемуся вулкану; душа его то поникала, ослабевая и произнося тихие жалобы боли, то вновь возносилась, торжествуя над преходящими земными страданиями и находила успокаивающее утешение на целомудренной груди священной природы.»
Больше история нам ничего не сохранила.
— Алим-джан, ты, оказывается, умеешь?!.. — в один голос воскликнули сценарист с продюсером, то есть оба мы.
— И-и, у нас в Душанбе любой пацан… — завел было свою обычную байку басмач, но сконфузился, стыдливо закрыл фортепьян, запер на ключик, а ключик проглотил.
И правильно сделал. Фортепьян не место для игр. Это место для стояния и фундаментальная основа основ. Модель мироздания. Краеугольный камень, нет, центрально-срединный. Как Китай, включая Монголию. «Молчаливый, как фортепьян», — говорят в народе о впавших в нирвану. А народ, он как скажет, так и припечатает. Пусть молчит. И во всем нашем «Катабазисе» никакой фортепьян больше не зазвучит.
Кинопроизводство, доложу я вам, это такая молотильная машина, которая, уж если поедет, то так замолотит, что только держись[101]. Пустить в ход эту машину можно лишь при наличии денег. Остановить до окончания создания фильма очень легко при отсутствии денег. Так что это Молох.