— А я хочу сказать, — подала голос Полина Домарская, — что ваши слова «грязно тает на улицах разрытый снег» несут в себе дополнительный смысл. А именно: в них чувствуется прямой укор муниципалитету нашего города, из рук вон плохо организующему уборку улиц в зимний период. Не пройти, не проехать. Пани мэру Шимановской следовало бы обратить самое серьезное внимание на это вопиющее следствие общей безалаберности, царящей на… не взирая… в атмосфере глобальной международной обстановки…
Она захлебнулась в оборотах и закашлялась.
(Ядвига Шимановская или просто моя Яська объявила перерыв, перерыв, господа, на час, но, пани мэр, подбежал тут же в кулуарном толковище самый нервный, как же с финансированием проекта памятника Копернику, ведь это же важно, люди пятьсот лет ждут, помилуйте, у меня всего час, я должна успеть к парикмахеру, к ювелиру, но, пани мэр, вопрос выброса снега в Вислу или Дунай имеет принципиальное экологическое, господа, черт вас возьми совсем, депутаты, имейте совесть, у меня сегодня сва-дь-ба, я выхожу за-муж!)
Закашлялась, значит.
Я обратился ко все понимающим глазам Ирены и Ежи:
— Сороковая пьесенка — очень страшная, вся на нервах.
Стремит Онегин. Что такое? Как стремит? В каком смысле? Какой такой Онегин? А!
Куда на нем свой быстрый бег
ХI.
Стремит Онегин? Вы заране
Уж угадали; точно так:
Примчался к ней, к своей Татьяне
Мой неисправленный чудак.
Идет, на мертвеца похожий
С зеленой и влюбленной рожей…
То есть нет —
Нет ни одной души в прихожей.
Он в залу; дальше: никого.
Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает?
Княгиня перед ним одна,
Сидит, неубрана, бледна.
Письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой,
Опершись на руку щекой.
Самый дикий ученик, да самый дикий ученик Станислав Жмуда вскочил, не выдержал, по-шляхетски вынул из ножен мускул.
— Я клянусь, это любовь была![55]
(Стремит Ядвига к ювелиру. Покупать золотые кольца мне и себе. Я не знаю хода ее мыслей и чувств. Я не понимаю их. Все прекрасно. Мы сгораем друг по другу. Ювелир Ялоха протягивает. Какой размер пальца у вашего жениха? Прямо как у Пушкина. Ах он и есть Пушкин. С вас четыре миллиарда злотых. Что вы, что вы. Пустяки. Один поцелуй. Ах, поцелуй невесты — трепет. А почему вы дрожите? А когда вас мэром избирали, не дрожали? Ваш пальчик. Ваши пальчики. Ваши плечики. Почему нет? Почему с ума? Здесь просто темнее. Здесь просто золото ярче. Почему страшно? Это просто блеск золотых зубов. Как что я делаю? Как что ты делаешь? Называй меня просто Агик. Просто Агик, слышишь ты, пшецкая шлюха, коллаборациониста?!)
— Что ты скажешь, Ежи Шармах?
— Пан учитель, пан Пушкин, простите, я так волнуюсь… Этот приход Онегина. Я просто чувствую на себе, в себе, себя… Костер. Жгуче-холодный костер незнания, непонимания, ревности. «Ни одной души в прихожей». Как это верно. Идиот был ваш Писарев, что на вас собак спускал. Не только в прихожей. Вместе с сердцем все застывает в стоп-кадре предчувствия. Вы не добавили, Александр Сергеевич, но знаю, что подразумевали и сомнамбулические фигуры водочных спекулянтов на уголке, и рассыпанную помойку, и судорожную попытку угадать голос по телефону и то, что на душе у голоса, серые Голгофные ступени, никого в прихожей, не убрана, бледна, плачет… Простите, я дрожу.
— Кстати! Не убрана не только княгиня, — снова подала гражданский голос ученица Домарская. — Не убрана также Ястржембская улица, Краковская, Шведская, и даже Ратушная площадь. Верно Шармах напомнил о мусоре.
— Но я, как об ассоциации, — воскликнул вдруг опущенный с неба Ежи. — Предмет поэзии…
— Все предмет поэзии! — продолжала ревнючая Полина. — А неудовлетворительный вывоз мусора, как вопиющее упущение мэра Шимановской, есть предмет не только поэзии, но и импичмента!
(Неверными ногами, скользкой подошвой туфли я нащупала порожек парикмахерской, слепой рукой коснулась двери. На металлической панели уличающе проступили и тут же издевательски скрылись мои отпечатки пальцев. Мерзость, тошнотворная желтая мерзость со всех входов расходящаяся по моему бедному телу. Где моя бедная душа? Неужто и впрямь улетела, как говорил этот ювелир, гад. Как же говорил этот ювелир, гад? нет. Думать об Александре… гад.
— Прошу вас, прошу, пани Ядвига, садитесь, пожалуйста, — послышалось сквозь гуд внутреннего транформатора, перегоняющего теологию в физиологию. — Для чего пани Ядвига изволила плакать? Для чего такое хорошенькое личико портит потекшая тушь? Личико, как луна, пардон в сортире.
Какой у него знакомый голос. Какой у него поганый, как опиумный омут, голос. И глаз за окулярами не видно, как у Берии. И фамилия на грудной карточке «Ялоха». Откуда я знаю Ялоху?
— Что пани желает носить на паньской голове? Французскую завивку? Английскую стрижку? Уренгойскую химию?
— Что хотите. Все равно.
Стиснула зубы, чтобы не заплакать, стиснула колени, чтобы… что?
— Что хочу, что хочу. Сущую безделицу, — бормотал приглушенный голос.
На меня надвигалось неотвратимое и механическое, как автозаводской конвейер, мокрое от пота жилистое тело. Парикмахерское кресло поплыло в какой-то обморочный опрокид. Что ж, эта нечистая с нестрижеными ногтями лапа раздирает мои беззащитные ноющие бедра. Что ж, эти слюнявые губы, ощеренный рот с запахом гнилых золотых зубов ищет и находит мой поцелуй. Все так сладостно неприятно…)
Поэзия привела учеников в экстаз. Полина Домарская вскочила на парту и закричала, темпераментно размахивая руками и ногами:
— Ваша пани Шимановская все заседает, а улицы Торуни превратились черт знает во что. А мусор убирать будет— Пушкин? В общем, наша фракция объявляет бессрочную забастовку.
Ежи Шармах, зачем-то взяв на руки Иренку и жестикулируя только головой, призвал:
— Не поддавайтесь на деструктивные провокации Полинки! Наша задача — всеми силами поддерживать конструктивные идеи любви.
Гжегож Лято молча и щедро стрелял во все стороны из рогатки. А самый нормальный ученик Стась Жмуда вдруг крикнул: «Вето!» и кругло завращал глазами.
А я, а я, как бы в предчувствии всего хорошего, уже бежал с охапкой белых роз к решетке ботанического сада, куда через пятнадцать минут должен был подъехать автомобиль с моей невестой. На месте свидания, на посту по стойке «смирно» стоял Алим со стаканом в руке.
— Алимчик? Ты так быстро вернулся? Как профсоюзное движение на Гданьской судоверфи или что-то случилось?
— Бп… пш… бп…
— Ах, потом объяснишь. Сейчас, сейчас она…
(Она вытерла влажной холодной ладонью что-то с подбородка и бессильно уронила руку, открыв грудь с черным засосом на белой коже. Парикмахер, чертыхнувшись, застегнул, наконец, заевшую «молнию» и поднес к носу пани флакон одеколона. Она с ненавистью раскрыла сухие глаза и, схватив флакон, крепко присосалась к обжигающей жидкости.
— Что я наделала. Боже, зачем мне это нужно было, Боже, я не понимаю…
— А что ты такого наделала? — улыбаясь, блеснул круглыми стеклами парикмахер.
— Я предала ради минутной слабости и грязи Александра в день свадьбы, своего любимого, ненаглядного. Слышишь, ты! — Ядвига швырнула в наглого куафера флаконом. — Он меня не простит… или простит. Но я его ненавижу. Ты понимаешь, — она угрожающе поднялась, путаясь в съехавшей юбке, нелепо, комично, ужасно путаясь в порванных колготках, отчего не получалось угрозы никому, — ты понимаешь, треблинская морда, что я возненавидела, воз-не-на-ви-де-ла своего самого любимого?