Зеленый, как шартрез, варшавский экспресс на Гданьск уже час покачивался у торуньского перрона. До окончания забастовки железнодорожников и отправления оставались считанные минуты. А может и меньше. Алим ехал в Гданьск устраиваться электриком на Гданьскую судоверфь имени Ленина[51], потому что не мог поступить иначе. Провожали мы Алима уже несчитанные часы, поэтому стоит ли сомневаться, что мы все, как провожающие, так и отъезжающий были в ломатень.
Алим в добротном сером английском костюме финского производства, очень приличном, лишь слегка залитом и заблеванном, стоял у дверей вагона и, тщетно посрамляя[52] разные коперниковские и галилеевские заблуждения, боролся с вращением Земли. Алим стал совсем европейцем и ехал в приличный европейский город устраиваться на должность электрика, что говорило о многом. Из азиатских привычек при Алиме остался только совершенно нелепый пестрый румод, перепоясывающий пиджак, да надежный нож, мило торчащий за тем румодом.
— Друзья… братья… — дальше Алима душили рыдания.
— Алим, — я уверенно вытащил из огромного, полного зла кармана Агасфера очередную в этот день бутылку «Белой лошади» местного производства, — постарайся помнить, что уже двести двадцать вольт способны убить лошадь любой масти и не хватайся за оголенные концы без резины.
— К борьбе за дело рабочего класса, — сомнамбулически бормотал Агасфер, висевший, как вещий маятник у меня на плече.
— Господа, — перебил нас вежливый и профессионально трезвый проводник, — поезд отправляется.
— Ну!
Я свинтил пробку. Алим тщетно старался придать стакану в правой руке правильное относительно Земли положение, Агасфер бормотал какую-то околесицу, вроде «мене, текел, фарес». «Белая лошадь» забулькала в стакан Алима, в мой стакан и еще в стакан какого-то неизвестного старикашки, оказавшегося в нужное время в нужном месте.
— Ну! — продолжил я свой красноречивый тост. — Дорогой Алим, побольше внимания даже самым смешным нуждам простого трудового человека, за солидарность всех любителей доброй вали и демократию, за подъем польского профсоюзного движения!
Алим сделал шаг назад, чтобы набрать разгон для удалого достойного сдвига стаканов и… исчез. Я чокнулся с зеленой и железной стенкой вагона и все-таки выпил. Неизвестный старикашка тоже выпил. Агасфер только занюхал вокзальным воздухом. Я немножечко и ласково пощупал пространство и снова наткнулся на стоящий вагон.
— Агик, вот ты давно живешь, столько всего повидал… А куда Алим делся?
— Вот гад. Даже не попрощался.
Поезд подождал еще примерно полстакана, потом трансляция прохрипела несколько невнятных шипящих полонизмов и грянула марш Пилсудского из оперы Мазепы «Подолянка». Экспресс Варшава-Гданьск поехал в куда-то в сторону славного приморского Гданьска.
Вот пишу я сейчас эти строки, вот улетучилась, как дурной сон, дурная пьянка, вот промелькнуло, как тяжелый танк в хронике ти ви, похмелье и ее шелковые, нет шелковые и чуть-чуть с лавсаном[53], такие, да, волосы разбегаются, лучатся по белой подушке, оживают в солнечной улыбке губы, показывая, дразня жемчугом в раковинке, вспыхивают солнечные глаза — утро наступило. Яська дышит свежестью, как «Ригли сперминт»[54].
— Вчера от мамы письмо получила из нашей деревни, из Романовки.
— Ну и какие вести из Романовки?
Я ласково бужу губами ее чувствительное ушко, провожу теплой ладонью по правой груди с эпической родинкой в форме звездочки и касаюсь соска. Сладостный звоночек сначала кокетливо отворачивается от пальца, но потом замирает и, чуть подрагивая, вспоминает, разгоняет по телу желание. Ядвига прижимается ко мне. Ее рука касается моих ягодиц…
— Мама пишет мне, что жаль, конечно, что свадьбу назначили, не познакомив прежде тебя с нею и ее с твоими родителями.
— Это просто позор.
— И еще она специально белит-крахмалит ту простыню, что с красным пятном собирается наутро вывесить перед гостями.
— Помидоры!
— Клюква!
— Вишня!
— Да у нас на Ястржембской такие готовые простыни с несмываемым пятном продаются. Гонконговские.
Все пройдет. Алим поднимет профсоюзное движение в Гданьске. Агасфер будет работать в синагоге, нет, в парикмахерской, нет, в шейпинг-центре или ювелирном магазине. Достроят памятник Копернику. Висла впадает в Балтийское море. Неистребимые облака выстроят новые воздушные замки. И так же долго будет длиться наш с ней поцелуй. И ни одна живая душа не потревожит нашего счастья. Ясно, что ничего хорошего из этого не получится, черт подери!
Раздался телефонный звонок. Потом звонок в дверь. Потом звонок на урок.
Я вошел в класс. Дети встали с солдатским грохотом.
— Здравствуйте, Александр Сергеевич Пушкин, — хором произнесли дети и продолжили приветственную речевку. — Не то беда, что ты поляк. Костюшко лях, Мицкевич лях!
Все. Никогда Пушкина до конца не читают. Да он, собственно, никогда до конца и не писал.
Хладнокровным и цепким штурмбанфюрерским взором я обозрел или оглядел класс учеников. Гжегож Лято целился в меня из рогатки. Стась Жмуда качал под партой мускулы. Юзек Касперчак и Полина Домарская дулись друг на друга. Но целомудренно и светло рука лучшего ученика Ежи Шармаха скользила под юбку по бедру лучшей ученицы Ирены Киршенштейн (по папе) — Шевиньской (по маме).
Ядвига — гортанная моя утрення песнь. Ядвига — слава моя и знамя, солнечное, национальное, красно-белое, как наполовину окровавленная простыня. Ядвига — это яд, венен, отрава, пуассон. Не угодно ль пуассон, любимая? Не угодно ль пуассон, любимый?
Ну-с, все в порядке. Пора начинать первый урок.
— Дети…
— Что-о-о? — отозвался кто-то басом.
— Дети, сегодня мы продолжим анализ моего романа «Евгений Онегин». Лято, у тебя вопрос?
Мне показалось, что маленький передовой ученик Лято поднял руку. Он действительно поднял левую руку с рогаткой, а правой оттянул резинку.
— Почему вы написали, что москаль Онегин злобно оскорбил польского поэта Ленского, а потом еще зверски убил с издевательскими словами «Дохнула буря, цвет прекрасный увял на утренней заре, потух огонь на алтаре!»? Вы стреляли в Польшу?
— Друг мой, видишь ли, дело в том, что Володимер Ленский был украинским поэтом.
— А-а, — ученик Лято опустил рогатку и, удовлетворенный, опустился сам.
— Рассмотрим кульминационную главу восьмого моего романа. Шевиньская!
Ирена, всегда готовая, с улыбкой поднялась, одновременно поправляя прическу, оправляя юбку, шлепая соседа по рукам, бросая победоносный взор на какую-то обозленную девчонку, вспоминая маму и ее третьего мужа, оценивая свой внешний вид со стороны, думая, как ей пережить — вместе с родиной или отдельно — сей сложный исторический период и представляя свое будущее, как хорошо бы весьма обеспеченное и с двумя или тремя детьми. Вот. А вы говорите Юлий Цезарь, Юлий Цезарь.
— Иреночка, напомни нам, пожалуйста, чем окончилась тридцать девятая пьесенка, освоенная нами на предыдущем уроке.
— Пожалуйста.
«На синих иссеченных льдах
Играет солнце; грязно тает
На улицах разрытый снег.
Куда по нем свой быстрый бег».
— Ну и как? В этой контрастной окраске ломкого марта, в этой недомолвленности пьесснки ты почувствовала волнение, как от внезапно прерванного вздоха?
— Да, пан Пушкин, — раскраснелась Иренка. — Это просто как-то удивительно. Такое созвучие моему сердцу… когда, сперев у отчима ключи от полуразбитого «Вольво», суешь их в заржавевший замок драндулета, ругаешь себя на чем свет за переусердствование перед зеркалом, думаешь — а вдруг он не дождется, заглядится на какую-нибудь прошмадовку, плюнув на чертову колымагу, по бурой снеговоде, сапоги текут, колготки промокли… пан Пушкин…