– Имеет право! – кричал купец.
– Ваше право – палка о двух концах! – отвечал старший сын.
– Дрын! – крикнул кто-то ему в тон, и это было поводом для мгновенного веселья, которое, впрочем, затихало немедленно, потому что за реальными событиями пьесы никто не забывал следить, и сопереживание было явное, прочувствованное.
Сказать, что актёрская игра оказалась бесподобна, Артём не смог бы – но вне сомнения, это был настоящий театр, не любительский.
На реквизит Эйхманис явно не поскупился: мебель стояла купеческая, крепкая, шторы на окнах висели такие, что хоть платья из них шей, под конец открыли шампанское – так даже оно вспенилось, дало настоящий аромат.
Все доверились действу безоглядно.
В последней сцене купеческие дочери и старший сын с невестой, стоя спиной к зрителям, примкнули к несуществующим окнам, в ужасе глядя на только что застрелившегося отца – за сценой действительно прозвучал выстрел, похоже, из револьвера, – и, чтоб разглядеть то, чего в действительности за сценой не было, многие встали, особенно задние ряды… кто-то тем временем уже аплодировал, кто-то кричал “Браво!”, дочери купца поспешили за кулисы, но тут же выбежали обратно, приведя за руки Шлабуковского – слава богу, он был не убит, все были несказанно рады его видеть, и Эйхманис тоже. Только Виоляр, мало понимавший по-русски, смотрел на сцену удивлёнными глазами, так и не отпустив руку жены.
Артём не выдержал и обернулся на Галю, словно бы имел ко всему происходившему отношение, она улыбалась и по-домашнему, как родной и любимый человек, моргнула ему сразу двумя глазами. Артём опешил, поспешил отвернуться и встретился взглядом с Афанасьевым – тот выглядывал из-за сцены, держа себя рукой за рыжий чуб, и, казалось, в глазах его было понимание – совершенно Артёму не нужное.
…Хотя, может, всё-таки показалось.
Когда уже все поднялись на выход, Афанасьев снова появился и крикнул:
– Тёма! Тёма, не уходи пока.
Артём, извиняясь и не глядя в лица идущих навстречу, двинулся к сцене, стараясь держаться подальше от ложи Эйхманиса.
Они шумно обнялись с Афанасьевым.
– Пойдём, я тебя познакомлю со Шлабуковским! – позвал он; Артём и не успел ничего ответить – разгорячённый и раскрасневшийся Афанасьев говорил без умолку. – Как он дал купца, ты видел? Я наблюдал за Эйхманисом – тот даже руки потирал, – и Афанасьев показывал, как.
В этой гримёрке Горяинов уже бывал.
– Вот, это мой друг Артём, – представил Афанасьев, причём из-за плеча товарища Артём и видеть не мог, кому его представляют. – С Фёдором Ивановичем работает, – отчётливым шепотком добавил Афанасьев.
Артём наконец сделал шаг вбок – Шлабуковский беззвучно, чуть устало хохотнул: то есть поднял подбородок и открыл рот, трижды выдохнув.
Артём понял теперь, отчего тот так смеётся – без звука. С его-то голосом захохочешь – можно и посуду перебить.
– Да мы знакомы, – пояснил Артём.
– А, чёрт, – засмеялся Афанасьев, схватил себя за чуб и отвёл к столу, где щедро, на два блюда, были нарезаны колбаса и брынза, и хлеб лежал рядом, и кто-то уже нёс самовар, а Шлабуковскому откуда-то из-под полы подавали рюмку с чем-то зелёным.
– Это было прекрасно, восторг, – сказал Артём, улыбаясь.
– Ещё… – и Шлабуковский поднял два пальца, показывая кому-то, кто принёс ему рюмку.
Рюмки тут же появились, целая перезвончатая россыпь – у двух актёров, игравших сыновей, Афанасьева, Артёма, ещё кого-то.
Женщин не было – похоже, им предназначались другая гримёрка. Изредка доносились женские голоса.
– Идут, идут! – оповестил кто-то, стоявший у дверей.
Все разом опорожнили рюмки, стаканы и кружки – и побросали в ловко подставленную кошёлку.
Когда в гримёрку вошёл Эйхманис, кошёлка как раз задвигалась под стол.
За Эйхманисом втиснулись Френкель и Борис Лукьянович.
Артём уже было отвернулся в надежде, что удастся переползти в дальний угол и остаться незамеченным – на глаза попалась борода Шлабуковского, мелькнула шальная мысль её натянуть: хорош был бы он с чёрной бородой, да без волос… вдруг Артём увидел, как в проёме дверей показалась Галя, нарочито спокойная.
“К чёрту, – отчётливо подумал Артём. – К чёрту. Что ей надо?”
– А театр? – спрашивал Эйхманис Бориса Лукьяновича, продолжая только что начатый разговор. – Вы видели репертуар нашего театра? – Шлабуковский встрепенулся, но никто на него не обратил внимания. – Здесь половина постановок не могла бы идти на материке. А карикатуры видели в нашем журнале? А симфонический оркестр? – и Эйхманис усмехнулся. – Думаете, я не понимаю, что они дают Рахманинова? Ненавистника советской России и эмигранта? Тот же оркестр играет “Прощание с друзьями”: марш, который я знаю с юных лет, но назывался он тогда – “Двуглавый орёл”!
– Я слышал, – глухо отвечал Борис Лукьянович. – Я тоже знаю этот марш.
– Знаете такое выражение: “Иго моё благо”? – продолжал Эйхманис; Артём вдруг догадался, что начлагеря подшофе – он его уже заставал в таком состоянии. – Или как там ваш купец сейчас говорил? – обратился Эйхманис на этот раз к Шлабуковскому, и тот сразу привстал, пытаясь вспомнить и понять, какую из реплик имеют в виду, – “…а хочется мне прежде всего, – процитировал Эйхманис по памяти, – о душах ваших думать…”
–“…мне кажется, в них корысть да вражда”, – закончил Шлабуковский.
– Так! – сказал Эйхманис и безо всякого перерыва, вполне приветливо поинтересовался: – Артём, как там обмундирование, получил?
– Получил, – ответил Артём, глядя на Эйхманиса глазами совершенно, как ему самому показалось, круглыми – от стыда и ужаса.
– Ну, садитесь, – обратился Эйхманис уже ко всем, тут же повернулся к Френкелю с тихим вопросом: – Принесли? – Френкель, в свою очередь, подал знак кому-то за Галиной спиной, и оттуда, через головы, поползли бутылки вина – две, три, четыре… – Празднуйте, – сказал Эйхманис широко разводя руки. – Спектакль был… – Артём почувствовал, что у всех, имеющих отношение к постановке, чуть-чуть приостановилось сердце, особенно у Шлабуковского, который, по-видимому, был ещё и режиссёром… – достойный нашего театра.
Больше ни слова не говоря, Эйхманис развернулся и медленно пошёл к выходу. Френкель шёл рядом, рукой отстраняя попавшихся на пути артистов.
Галя, видел Артём, будто нехотя пропустила Эйхманиса, не глядя на него и в то же время необъяснимо как обращённая именно к нему.
Эйхманис, чувствуя это, прошёл мимо Гали, как проходят мимо голой, без стекла, керосиновой лампы.
* * *
Возвращались по кельям хорошие-прехорошие: Шлабуковский под руку с Тёмой, следом не в такт притоптывал Афанасьев, распевая с длинными то ли многозначительными, то ли просто пьяными перерывами:
– Рви, солдат… пи… ду… на час…ти!…особливо… чёрной… мас… ти!
Артёму казалось, что поэт смотрит ему прямо в затылок, когда поёт.
“…Неужели догадался? А как?”
– Смотрите, у Мезерницкого свет, – оповестил компанию Шлабуковский, указав тростью. – Сейчас мы к нему нагрянем! Афанасьев, не так ли? Артемий?
– Эх, мне же на смену, – только сейчас вспомнил Артём. – Мне же давно пора.
– Да ладно, подождёт ваша смена, – отмахнулся Шлабуковский. – Вы же при Эйхманисе работаете, Афанасьев сказал. А Эйхманис нам велел: “Празднуйте!” Это был, позвольте, приказ!
Странным образом Артём нашёл слова Шлабуковского убедительными.
“А что будет-то? – хорохорился он. – Кто с меня спросит? Учёные? Я их кроликам скормлю всех…”
Зато Афанасьев упёрся:
– Нет, нет, я туда не ходок.
– Послушайте! – сказал Шлабуковский, нависая над поэтом – он был на голову его выше и вообще статен, – вы туда не ходили оттого, что водились с одними урками и фактически лежали на дне среди раков и… пиявок. Но теперь – теперь вы приобщены к храму искусства и, можно сказать, имеете право – наверх…
– Я всегда имел право, – с неожиданным и грубоватым пафосом отвечал Афанасьев, – но туда мне не нужно.