– Думаю, она умеет, – сказал Артём, отчего-то подобревший. Он и разговор поддержал затем, чтоб Афанасьев не умолк.
– Умеет, – кивнул Афанасьев. – Она, думаю, много что умеет, о чём я и не вспоминаю здесь… Но на воле-то, Артём? На воле она тебе зачем? Ты что, хочешь с трибуналом жить?
“Бля, – подумал Артём, – лучше б я всё-таки не поддерживал этого разговора…”
Впору рассердиться, но было ясно, что Афанасьев валяет дурака и говорит всё это затем, чтоб не помнить про свой гроб, и ещё оттого, что он действительно, кажется, завидует и не до конца понимает, отчего не ему такой фарт.
– Каждая баба и так трибунал, – молол своё Афанасьев. – Бог, – здесь поэт кивнул на владычку, пересевшего с утешением к лагернику на нары в другой стороне помещения, – един в трёх лицах. А баба как она есть – революционная тройка. Допрашивает, подписывает и приводит приговор в ис… исполнение. И так каждый день, пока весь на дырья не потратишься. Или ты так привык к расстрелу, что не обойдёшься теперь без трибунала и на воле?
– Отстань, Афанас, не трогай её, надоел, – отмахнулся Артём.
– Надоел! Пусть надоел. Но чего ж она тебя тут бросила, голуба? – пытал он.
“…Позвал рыжего на свою голову”, – подумал Артём уже по-настоящему и сделал движение, чтоб спрыгнуть с нар вниз.
– Прости-прости, не спрашиваю, – тут же согласился Афанасьев, удерживая Артёма за руку. – Ваши дела. Думаю, она тебя вытащит. А ты за меня словечко замолвишь, да?
Внизу делать всё равно было нечего, и они остались сидеть на своём берегу: может, поплывут мимо, заберут?
– А тут кормят, нет? – спросил Афанасьев. – Никак не могу с… согреться.
– Завтра кипяточка принесут с утра, – ответил Артём, помолчав.
Ещё помолчал и стянул с себя вязаные носки.
– На, ноги обогрей, – подал Афанасьеву, – а свои сними. Давай подсушу.
Афанасьев с готовностью снял носки, и Артём сунул их себе под зад.
– Ночью назад заберу, – предупредил Артём.
– А то, – согласился Афанасьев, натягивая шерстяной носок; вид у него был такой, будто он выиграл носки в карты. Он даже встал на нарах и потоптался на заскрипевших досках – как обнову примеряя.
Артём иронично косился на товарища, в который раз думая неопределённо: “…А ведь только что из гроба… а уже носочкам рад… вот чертяка”.
– О, луна, – засёк Афанасьев в окошке, в щели меж досок. – С… слышь, Тёмк? Луна там.
– Чего я, луны не видел?
Афанасьев уселся на место и начал разминать руками ноги в обновочках.
– Ты замечал, Тёма, что у Достоевского – все самоубийцы на букву с… сэ? Свидригайлов, Смердяков, Ставрогин? Я эту букву что-то выговаривать разучился. Сэ – как луна. Посреди фамилии Дос… стоевского торчала она и затягивалась на шее у него. Свистела на ухо… сатанинская свара… сладострастная стерва… и солёные сквозняки… серп рассек сердце… и смерть… и с… Секирка. Ты понял?
– Не понял, – сказал Артём.
– А я не понял, как ты сюда попал, – сказал Афанасьев.
Артём покачал ногой. Потом пожал плечами. Долго говорить. Непонятно, откуда начинать.
– Жрать охота, – сказал Афанасьев таким тоном, будто он и не спрашивал ничего.
…Спать улеглись снова в штабеля, и Афанасьева это очень позабавило.
Он всех веселил, трепля своим неуёмным языком откуда-то из середины зяблого людского переплетения:
– А прикиньте, братцы, привыкнем к такому порядку до той степени, что вернёмся в лагерь, объявят построение, – а мы хоп – и в штабель уложились. Выходит заглавный комиссар, а тут избы из курьих ножек выложены: “Штабель первой роты построен!”, “Штабель второй роты уложен!”.
Так хохотали, что штабель развалился и кому-то повредили ногой шею.
Пришлось заново укладываться.
Афанасьеву всерьёз пообещали башку оторвать, если не заткнётся. Но он и не думал затыкаться.
* * *
Сны становились всё назойливей, лезли в голову, когда и не спишь вовсе и не бодрствуешь – лежишь в штабеле, чувствуешь себя раздавленным, грудная клетка смята, чьё-то колено упирается в позвоночник, ноги свои вообще потерял, и странное чувство: одной заледеневшей рукой касаешься другой руки, но наверняка не знаешь – обе ли руки твои, или только одна из них, и если только одна – то которая? – а поверх всего этого наплывает сон; сон общий – перетекает из головы в голову, в свой замешивается посторонний, невнятный, дурной – с бабьей спиной, спина голая, холодная, как у жабы, потом кто-то запрягает лошадь, кто-то точит косу, порезался, пытается засунуть руку под мышку, чтоб передавить кровь, но рука не поднимается, у руки разрезано сухожилие, это очень страшно – когда твоя конечность вдруг становится чужой и безвольной, а в очередном сне – просто тёмный чулан, сырой, и человеку тоскливо в этой сырости, он же не червь, он боится зарыться в землю и не верит в её тепло.
Артём сидел за общим столом, где каждый сон выглядел как тарелка с чужими объедками, а сами гости ушли, и только некоторые оставшиеся – лица, не лица – раскачивались в воздухе, шевелили губами.
У Артёма была своя тарелка, он хотел бы обхватить её руками, чтоб не унесли, в тарелке был мёд.
Мать его стояла за спиной у него, прибирала со стола. Артём не должен был бы видеть её – но видел всё равно. Когда мать шла мимо стола, оставшиеся после обеда лица тихо отплывали в сторону и дальше висели в воздухе, всё так же, без звука, пошевеливая губами.
Она собирала тарелки одну в другую, чтобы стол выглядел опрятнее, но объедков всё равно оставалось много, и вид их был противен.
– Поешь медок-то, сыночка, – просила мать. – Медок полезный.
Артём не любил мёд – все любили, а он нет, мёд был слишком сладкий, на него приятно было смотреть, но вот чтобы есть – нет, челюсти сводило.
Однако сейчас мёда ужасно хотелось – только не было чего-то очень нужного, чтоб его съесть, – то ли ложки, то ли тарелка была неудобной, с краями, загнутыми внутрь – и если попытаться опрокинуть её себе в рот – мёд падал на лоб, лил в глаз, а попробовать его не удавалось.
Мать вот-вот должна была забрать тарелку: не хочешь – и не надо, дам, когда попросишь, – и необходимо было её предупредить, что: я буду медок, мама!
“Я буду медок, мама!”
“Я буду медок, мама!”
“Я буду медок, мама!”
Артём собирался то ли заплакать, то ли заорать, лица за столом стали взволнованны, губы их зашевелились быстрее, со щёк закапало мутным, горячим, грязным потом, у матери посыпались тарелки…
Это кто-то посреди штабеля чихнул, и штабель покосился, и кто-то выругался, и, когда лагерник Горяинов поймал себя на том, что повторяет “Я буду медок, мама!” вслух, – было уже достаточно шумно, чтоб это не прозвучало слишком внятно и смешно.
“…Кажется, никто не заметил”, – заполошно думал Артём и всё трогал одной своей рукой другую – тоже вроде бы свою – но нет, всё-таки выяснилось, что она чужая, потому что её убрали. Своя же рука, когда Артём поднялся, висела, напрочь онемевшая, её сейчас можно было бы положить в костёр, или порезать ножом, как строганину, и даже, пожалуй, съесть кусочек самому – но только если кто-нибудь угостил бы и не сказал, откуда мясо.
– …Когда уже будет наш кипяток, Тёма? – с мукой спросил Афанасьев: казалось, что он спал, заваленный дровами – всё лицо набок, глаза косят, голова пыльная, уши смяты, одно плечо выше другого, ноги заплетаются, кривые пальцы в пятерне смотрят в разные стороны, словно руку били скалкой, сам пахнет тленом.
“…Неужели и я такой?” – вяло пытал себя Артём; на самом деле ему было всё едино – такой, и ладно бы: кипятка только дайте, кипятка и баланды.
Плоть не справлялась с голодом и холодом: восставала, терзала и теребила рассудок: найди еды, покорми меня, не думай ни о чём другом, думай обо мне, я больше, чем твоя женщина, я больше, чем твоя мать, я больше, чем твой ребёнок, я больше, чем ты.
“Пошла вон, дура! – сказал Артём. – Обойдёшься без кипятка”.
Он даже вслух это повторил – негромко.