Не сговариваясь, все трое принялись за свои котлеты, и каждый, наклонившись к миске, всё косился на сливочное масло, словно оно могло вдруг растаять.
Артём, снова разобравшийся с едой самым первым, бережно подцепил волшебный шарик и, положив себе на горбушку руки, стал слизывать, жмурясь и пытаясь ежесекундно осознавать блаженное головокружение.
…Как своё масло съели Захар и Сивцев, он и не заметил.
Али больше не появлялся, зато трудник, тоже известный Артёму, принес ворох стираных штанов и рубах, и пиджаки, и старую душегрейку, и хоть в дырках, но всё-таки тулупчик.
– Ничейное, – сказал трудник. – Своё давайте – бабы постирают, завтра заберёте.
Захар вроде задумался: не побрезговать ли, с кого снято – не с покойных ли.
– А с кого же, Захар, – чуть хлопнул его Артём по плечу. – С них самых. Это ж лазарет: здесь кого могут вылечить – лечат, а кого не могут – хоронят.
Артёму было всё равно: его с самого утра знобило, а тут – сухое всё, бабьими руками замыленное, выполосканное, отжатое.
Он разделся до исподнего, тут же, на глаз, выбрал, что ему будет в меру – и ни разу не ошибся. Только поверх всего опять надел собственный пиджак.
Захар последовал его примеру.
Сивцев со своим рваньём расставался неохотно, всё оглаживал себя и что-то разыскивал в карманах, где, кроме клопов, давно никто не гостил.
– Да не бойсь, – сказал трудник. – И это при вас останется, и ваше вернут. Зима скоро – всё сгодится и сносится.
Напоминание о зиме повлияло на мужика сразу.
Мыться не стали, а в обновах поскорей вернулись к отделу: вдруг их всё-таки ищут.
Со двора уже прибрали чаек – и было по-новому тихо, словно всё изготовилось к приходу снега, потому что в первое своё явление зима любит тишину.
Чекисты, которые весь день рыскали по ротам – то ли кого-то потеряв, то ли для острастки, привели на этот раз актёра, тот был отчаянно напуган и всё озирался, не появится ли кто из знакомого начальства, которое в прошлый раз так аплодировало ему.
Захар и Артём стояли рядом и друг на друга не смотрели, но подумали одно и то же одновременно: а не его ли придётся закопать сегодня…
Сивцев глядел в сторону, словно его томил стыд и сладу с этим стыдом не было.
“…Я сердился на Бурцева, желал ему дурного, – безо всякого желанья и даже против воли размышлял Артём, не столько словами, сколько их обрывками или ощущениями, слова подменявшими. – А теперь он – труп в земле. На кого я сердился, на труп? И вся моя раздражённость – её же закопали вместе с Бурцевым, или моё желчное чувство к нему, теперь осиротевшее, вернулось ко мне? И всю эту ржавь мне носить при себе, потому что деть её некуда и соскоблить нельзя?”
Олень Мишка, насмотревшийся за день на многое, людей старался избегать и только перебегал по двору то туда, то сюда, принюхивался, вытягивая голову, к воздуху, где по-прежнему чуял гарь и смерть собачьего товарища, и поводил ушами: не раздастся ли всё-таки знакомый лай или чаячий переклик.
Мишка и раньше не различал лагерников и чекистов, хотя желалось, чтоб первых он ласково обнюхивал и полизывал, а вторых бил копытом в живот, – а теперь стало ещё хуже: всю человеческую породу олень определил, как злую. Несколько раз уже Мишка подходил к воротам, подрагивая боками от волнения, но постовые его гнали назад, взмахивая тяжёлыми ручищами. От взмахов этих веяло волглым сукном, махоркой, оружейной смазкой.
Горшков, то ли весёлый, то ли сердитый, но необычайно возбуждённый и разговорчивый, вёл с двумя красноармейцами ещё одного лагерника. Горшков шёл первым, и взятого под конвой Артём сначала не рассмотрел.
– Который год я тут, а тебя не замечал, вот ты падла, – сердился или смеялся Горшков, он снова был пьяный, тугие щёки его тряслись. – Кепку надел, падла. Твой, падла, фарт был, что я был сослан в командировку, а то давно бы ты сгнил в болоте у меня! – И Горшков, оглядываясь и оттого спотыкаясь, в очередной раз пересказывал красноармейцу то, что говорил минуту назад. – Эту падлу я всю жизнь помнил! Колчаковская контрразведка, он мне из спины мясо кусками отщипывал! Вот где довелось повстречаться! Как два шара в лузу загнали одним ударом! Не забыл твой Бог про тебя, падла, прикатил колобка куда надо!
Артём сначала вспомнил, что вчера Горшков не раздевался в бане, а потом увидел, что ведут Василия Петровича.
Он был без кепки, которую Горшков зачем-то нёс в руках – видимо, как убедительное доказательство своей нежданной удачи.
– Вы перепутали всё, гражданин начальник чекист, – торопясь и странно гримасничая, говорил Василий Петрович.
Но даже Артём откуда-то знал, что гражданин начальник ничего не перепутал.
* * *
Знание, что Василий Петрович занимался тем или почти тем, чем вчера занимались Ткачук или Горшков, не пробило в душе Артёма ещё одной чёрной дыры.
В ту, что имелась, могло теперь многое завалиться и пропасть без остатка.
“…Как же я не замечал его парафиновые глаза”, – подумал только безо всякой досады Артём, а дальше думать было нечего.
Лучше было вспоминать про сливочное масло и время от времени принюхиваться к руке: вдруг опять этот вкус проступил.
Артёму неведомо кем заранее было подсказано, что каждый человек носит на дне своём немного ада: пошевелите кочергой – повалит смрадный дым.
Сам он махнул ножом и взрезал, как овце, горло своему отцу. А Василий Петрович драл щипцами Горшкова – ну что ж теперь. Каждый как может, так и зарабатывает Царствие небесное.
…После дневных смен начали возвращаться один за другим наряды двенадцатой роты.
Артём заметил Ксиву и Шафербекова; те тоже, проходя, его увидели.
Артём шмыгнул носом, закусил щеку и стоял дальше в пустом и безмолвном ожидании, что ему предложит жизнь на этот раз.
Блатные вернулись очень скоро, прогулялись мимо ИСО в одну сторону, потом назад.
Захар, узнав гостей, поглядывал на них, зато Артём – нет.
Блатные встали поодаль. Ксива пялился на Артёма, Артём не отворачивался.
Но пришло время ужина, и блатные отбыли ни с чем.
Над двором который раз пролетали две или три недострелянных молодых чайки, искали родителей или кого постарше, писк их был истошен и жалок.
Прибежали озорные красноармейцы, ещё постреляли.
…Галя вновь появилась, когда уже совсем завечерело, в кожаной тужурке, в перчатках.
– Возвращайтесь в свою роту, – сказала она Сивцеву и Захару, сплетая пальцы рук, чтоб перчатки сели покрепче. – Я освободила вас от карцера.
– Дак мы и не знали про те венички, которые… – забубнил неожиданно обрадовавшийся и мелко посмеивающийся Сивцев. – И за чо сидели! А ну и да ладно! За свой грех не всякий раз накажут, можно и за чужой пострадать, видать, очередь дошла!
“Какой он суетливый и напуганный, этот мужик”, – тихо удивился Артём.
Он помнил, что Сивцев был не таким ещё в июле, когда их гоняли на кладбище. Ведь он людей убивал на войне, и его могли убить – чего же здесь такое на Соловках, что и Сивцева начало гнуть?
“…Он пришёл сюда со своей правдой, которая целую жизнь его не подводила – и вдруг начала подводить”, – нашёл ответ Артём, словно и в этот раз ответ ему был заранее подсказан.
“…И я тоже стал много думать, – выговаривал он сам себе, сразу забыв про Сивцева – что ему Сивцев, когда он и мать целый день не вспоминал. – А думать не надо, потому что так тебя начнёт ломать, и скоро сломает”.
Артём не забыл, что совсем недавно, ещё, смешно сказать, вчера, когда перепугался за Галю, он больно корил себя в келье за отсутствие привычки к размышлению – но много ли он надумал тогда? Спас ли его озадаченный рассудок?
Галя молча ждала, когда Сивцев выговорится.
– Идите в свою роту, – повторила она, не дождавшись.
Сивцев замолк, но улыбаться не прекратил и, несколько раз оглянувшись, поспешил вослед не ставшему докучать Захару.
Отчего-то Сивцев захромал на одну ногу – может, перестоял тут за день.