Вернулись к бане.
Внутри раздавались тягостные женские стоны, как будто каждую крыл не мужской человек, а чёрт с обугленными чёрными яйцами и бычьим раскалённым удом – тонким, длиной в полтора штыка, склизко выползающим откуда-то из глубин живота, полного червей и бурлыкающего смрада.
* * *
Артём помнил, как однажды, после молчаливой паузы в несколько месяцев, со Спасской башни раздалось не “Коль славен наш Господь в Сионе”, а “Интернационал”. Он тогда резко сел на кровати и удивлённо посмотрел на уже проснувшихся родителей.
– Глянь-ка в окно, – шутливо сказал отец матери, – может, и солнце взошло… с углами.
Сейчас Артёму даже не снилось, а чудилось, что Спасская башня, то и дело расползающаяся в погорелый Преображенский собор, заиграла какую-то новую, взвизгивающую, как тележное колесо, музыку, за этой музыкой, еле поспевая, спешил барабан, раздувая тугие щеки и не в такт хлопая себя по голому чекистскому животу.
На телеге вповалку лежали голые попики. За телегой бежал привязанный ослик. На шее у ослика позвякивал колокольчик.
Артём спал мало и просыпался медленно, с чувством огромной, больше самой головы, закипающей головной боли.
Каким-то смешным подобием этого пробуждения было утро в самом начале двадцатых, когда Артём с друзьями поехали на дачу, ужасно там перепились и устроили пожар, который с пьяных глаз еле потушили – у пианино на крышке прогорела страшная дыра, открывшая струны, на стене обуглился любимый отцовский, с Кавказа привезённый ковёр, потолки были в саже, посуду перебили, и она хрустела под ногами – чайный сервиз – бабушкино наследство, хрустальная ваза, крынка под молоко, суповые тарелки из магазина “Мюр и Мерилиз”. Чтоб не задохнуться, кто-то крайне решительный высадил стулом окно, и стул застрял ножками на улице, а спинкой в комнате.
Артём подумал тогда, преодолевая алкогольную тошноту и с удивлением обнаружив на себе енотовую шубу, что если он повесится посреди их небольшой, милой гостиной прямо в шубе, то картина будет полностью завершена.
И сегодня тоже Артём испытывал натуральное похмелье, словно впал в девятидневный безоглядный запой, и теперь, на десятый день, выползал наружу из-подо льда, дрожащий, безумный, пытаясь ухватиться за его твёрдый, корябистый край.
Глаза ныли. Руки деревянно тряслись. Рот был сух. Одежда бесподобно грязна и пахуча.
…Когда он явился после поверки, мать Троянского сидела в ногах у сына. Осип спал. Наверняка она подумала, что Артём вылез из могилы, потому что там холодно и неуютно, а в келье тепло и чисто.
Артём лёг под одеяло в одежде и в ботинках и поджал, как в детстве, ноги к животу.
Троянские, наверное, ушли на рассвете: он был без чувств и ничего не слышал.
Быть может, они, имея на руках пропуск, решили дождаться отхода “Глеба Бокия” в порту, чтоб не попасть на утреннее построение.
Часы, которые за годы, проведённые под перезвоны Спасской башни, отстроились в голове Артёма, отчётливо говорили, что вот-вот, менее чем через минуту, раздастся истошный гудок и скомандуют подъём.
Кажется, теперь на поверку выгоняли всех – даже те роты, работа которых начиналась с восьми, а то и с девяти.
Надо было как-то объяснить и оправдать себе прошедшую ночь, чтоб нашлись силы подняться и воля жить, смотреть.
Ни сил, ни воли не находилось, только изнутри черепа давила и давила шумная, неуёмная боль. Артём зажал бы уши руками, если б верил, что его пальцы способны выпрямиться.
Ничего в себе не преодолев, он всё-таки поднялся и медленно сел на кровати. В голове медленно переливалась вчерашняя вода из таза. Простыня, успел заметить Артём, была почти чёрная и отсыревшая, как будто её жевала корова с больным, кровоточащим ртом.
“Афанасьева тоже расстреляли? – спросил себя Артём: оказалось, и думать можно шепотом. – Его ведь тоже должны были расстрелять. Я там, наверное, ходил по засыпанному рву, а он лежал внизу”.
У Артёма не получалось долго и связанно размышлять обо всём этом, словно в душе его, как в том пианино, образовалась дыра, и если выйти на улицу – на голые струны, в самую душу нападает снег. Нажмёшь на клавишу – а звук образуется короткий, странный, сиплый, тут же обрывающийся.
Раздался гудок, длинный и всегда неожиданный – он всверлился в один висок и, с намотанной на остром конце костяной стружкой, вылез с другой стороны черепа, всё ещё вращаясь.
– Подъём! – закричал где-то в здании человек, как будто ему неожиданно высыпали на обнаженные чресла полное ведро пиявок.
Восстановить миропонимание Артёма мог только его собственный голос и его собственная осмысленная речь.
Он несколько раз вдохнул и выдохнул. Поиграв кожей на лбу и подвигав скулами, раскрыл наконец глаза. С усилием сжал, а потом разжал кулаки, смиряя дрожь. Топнул ботинками об пол. Облизал губы, словно готовясь запеть.
– Доброе утро, Артём, – сказал себе. – Ты живой. И теперь будешь жить дальше.
Невыспавшиеся глаза его горели: в каждом зажгли по свече, и в глазницы отекал горячий воск. Голова была будто перебинтована суровым наждачным бинтом: повязку наложил сумасшедший санитар, обладающий звериной силой.
Он ещё, сколько смог, набрал воздуха и медленно выдохнул через нос.
– Если бы вчера у Бурцева всё получилось… – с едкой неприязнью к самому себе начал Артём.
…ему нужно было пересилить неприязнь и принять лекарство…
– Если бы у него всё получилось, то во рву лежала бы Галя. А если б в Галином кабинете оказался я, – а я там был, – то меня закопали бы рядом с Галей, – сказал Артём и поднялся.
…Поверка прошла как будто обыденно, невыспавшиеся люди стояли молча. Всякий в меру сил делал вид, что пустые места в строю не повод удивляться и переспрашивать, а где такой-то.
Афанасьева – не было.
Артём то и дело ловил быстрый перегляд в рядах. Казалось, что лагерники сегодня как никогда желают поскорей убраться поработать на самые дальние командировки.
Мимо рабочих рот, выглядывая кого-то, прошёл Ткачук.
“Неужели меня?” – подумал Артём, чувствуя как его сердце вновь падает вниз и превращается в кусок солонины.
Ткачук был упруг, широколиц и широкобёдр, скор в движеньях, розов и свеж, словно, пока Артём в полубреду провалялся полтора часа, он завалился на трое суток и спал беспробудно, как в берлоге под семью слоями снега.
“Какой крепкий они народ”, – подумал Артём безо всякого уважения, а только с мукой.
– Сегодня опять понадобишься, – ткнул Ткачук своим здоровым пальцем в Артёма. – Я нарядчику сказал уже. У ИСО сиди, чтоб не искать.
…Возле здания уже дожидались неведомо чего Захар и Авдей Сивцев. Оба с дурными цветом лица, губы спеклись, глаза в чёрных впадинах.
Они не поздоровались. То ли не было чувства, что расставались. То ли приветствие слишком явственно обозначило бы их совместные вчерашние брожения: а кому нужно было про это помнить?
Артём присел на землю.
Захар и Авдей стояли рядом, томясь зябким ожиданием и одновременно не желая, чтоб кто-нибудь про них вспомнил.
– И не знаешь, где лучше – в карцере али здеся, – сказал Сивцев, пожёвывая губами.
Блэк с утра был словно не в себе, к людям не подходил и всё кого-то разыскивал.
– Они нашу бригаду второй день гоняют, чтоб никакие другие ничего не видали, а потом и нас зароют? – рассудил Сивцев, поглядывая на Артёма. И “никакие”, и “другие” он произносил с “я” на конце, слова получались смешные, как скоморохи.
“Где же Галя? – думал Артём, глядя на Блэка. – Вывози меня немедленно отсюда, Галя!”
Появился Горшков, выглядел он похуже, чем Ткачук, но тоже ничего – умытый, побритый, покормленный. Не глядя на стоявших у отдела могильщиков, он заскочил в дверь, но тут же, вспомнив о чём-то, вернулся.
Подошёл к Артёму – тот сразу встал.
– Если скажешь Эйхманису, что мы над ним смеялись, – попадёшь во вчерашний ров, – сказал ему Горшков на ухо.
– Вы не смеялись, – тихо ответил Артём, глядя в сторону.