Вдоль стен, избегая света фонарей, Артём побежал к дровяным складам, дыхание сразу сбилось, он дышал как плакал.
Ему казалось, что земля накренилась, и Соловецкий монастырь, как каменный тарантас на кривых колёсах, несётся с горы и сейчас ударится об ужасную твердь, и всё рассыплется на мельчайшие куски, и это крошево без остатка засосёт в чёрную дыру.
…Полез между поленниц, сдерживая сип, рвущийся из глотки.
Дрова были длинные – для монастырских печей, расцарапал щёку, нахватал заноз полные ладони, забрался как можно дальше и стих там, видя одну звезду над головой.
Несколько раз где-то за кремлёвскими стенами стреляли. Залп. Ещё залп. Ещё залп. Потом ещё много раз одиночными.
Где-то завизжала женщина, и крик скоро оборвался.
Кто-то пробежал совсем близко, но его скоро нагнали, послышались звуки ударов.
Артём закрыл глаза: а вдруг они у него светятся в темноте – или отражают звезду?
За ближайшим углом кто-то разнообразно ругался матом – матерщина сыпалась из человека, как очистки, обрезки и шелуха из мусорного мешка.
…Шум прекратился неожиданно.
Стало так неестественно тихо, как будто всё громыхавшее и вопившее в последние часы – вопило и громыхало только в голове у Артёма.
Он открыл глаза: может, сон?
Звезда стояла на прежнем месте.
Кто-то неподалёку заговорил, но голос был совсем спокойный: словно человек проснулся, вышел на улицу со стаканом молока в руке, поинтересовался у прохожего, который час, удивился, остался один, напел невнятную песенку, снова отпил молока.
Артём старательно прислушивался: этот голос мог его успокоить, дать ему понять, что ничего страшного в мире нет, а если было – то оно миновало.
То зубами, то ногтями Артём начал извлекать занозы, и это занятие тоже упорядочивало душу, потому что избавляло от боли немедленно: вот только что саднило в самом беззащитном месте между большим и указательным пальцем, и вот уже не саднит. И собственная слюна в собственной ладони – тоже успокаивала. И всё лицо у Артёма было замурзано, потому что достать занозу из самой середины ладони зубами было сложно, зато очень увлекательно – изо рта текло, словно он стал собакой – но стесняться было нечего и некого: в дровне под редкой звездой человек со своей занозой, всё просто, ничего удивительного.
Он поискал в карманах штанов, чем вытереть руки и лицо – платка у него никогда не было, но вдруг?.. В пиджаке тоже не было.
“Вот Крапин, – вспомнил Артём, – старые рубахи свои аккуратно разрезал на платки… Я вот всегда его считал ниже себя – он же милиционер, а я знаю наизусть несколько длинных стихотворений Андрея Белого, – но у него есть платки, а у меня нет”.
Мысль о Крапине была тёплая, родная… Артём как-то разом убедился, что завтра же туда вернётся, а лежанка его ещё застелена простынями, на которых спала Галя, – не забрал же их лисий повар назад, – и всё это забудется, и никто, ни один человек никогда не узнает, как он, задыхаясь от страха, сидел в дровах.
Артём вытер руки о штанины, ещё раз прислушался и услышал только море – странно, а днём его было не слышно.
Он поднялся и полез обратно, иногда останавливаясь и поводя головой: всё стихло ведь, не показалось?
Не показалось.
Он выбрался и двинулся домой, беспечный, как если бы шёл по Пречистенке.
– Э, иди сюда! Кто такой, сука?
Его окликнули из открывшейся двери монастырской бани.
Артём подошёл и встал у самого края квадратного языка света, выпавшего на улицу.
В свету кружился пар.
Рядом с дверями лежал пьяный или труп. Нет, всё-таки труп.
На порог бани вышел человек.
Обшлага у шинели чёрные. Фуражка с околышем… Знакомое лицо. Горшков.
Горшков был в форменной одежде, но босой. Его пошатывало, но он держался за косяк.
Он тоже узнал Артёма.
– Это ты с Эйхманисом клады искал? – с недоброй насмешливостью спросил он. – Нашёл Эйхманис клад?.. Мы знаем тут много мест, где можно рыть! – Горшков оглянулся назад, и там в ответ, в несколько глоток, захохотало что-то многоголовое и пугающее.
– Сюда пусть идёт! – велели из-за спины Горшкова.
Артём сделал четыре шага по освещённому квадрату до порога.
В предбаннике, у самого входа, лежали вповалку сапоги, все очень грязные, и отсвечивали каким-то незнакомым, мерзостным светом.
Подняв глаза, Артём увидел несколько совсем голых, мокрых и распаренных мужчин, сидевших на лавках.
У одного свисала такая длинная мошонка, словно он с детства привязывал к ней грузило и так ходил, привыкая. Второй держал всю свою обильную мотню в руке и то сжимал кулак, то ослаблял – с порога казалось, что он держит там огромную, варёную, волосатую жабу. Третий разливал по стаканам водку, тоже голый, но постыдной частью не видимый за столом и пустыми бутылками. Ещё кто-то ревел и порыкивал в парилке.
Из раздевалки вышел ещё один, очень здоровый, мужик в подштаниках. Остановившись посреди предбанника, он внимательно посмотрел на Артёма.
– Ещё одного нашли? – спросил он. – Тоже в расход?
– Ткачук, – не расслышав его, сказал Горшков, – пусть шакал сапоги отмоет, – и махнул свободной рукой в сторону Артёма.
– Пусть пока отмоет, – ответил Ткачук и прошёл в парилку.
– Мой сапоги, шакал, – сказал Горшков Артёму.
Все сапоги были в человеческой крови, поэтому так странно отсвечивали.
Артём, ничего не помня, не думая и не зная, взял один сапог, поискал ему пару и даже нашёл. С этими сапогами он двинулся в сторону парилки, но его неловко пнул по ноге один из сидевших, так и не выпустив своей волосатой жабы из кулака:
– Куда, блядь? Так и будешь туда-сюда ходить с сапогами? Таз налей и замывай на улице, блядь… безмозглый хер.
В другой руке мужик держал стакан с водкой и немного расплескал её, пока ругался.
Артём увидел отчётливо: водка стекает по красной, в густом волосе, руке.
Артём вспомнил кричавшего мужика: это он тогда заходил в Йодпром за кроликом и кролика забрал.
Артём прошёл в парилку, взял таз, начал лить туда горячую воду. Потом передумал и, приподняв таз за один край, медленно, стараясь не шуметь, выплеснул. Включил кран с холодной. Она лилась и бурлила в тазу.
На пороге парилки лежала тряпка – вытирать ноги. Артём сходил за ней, подождал, пока наполнится таз, отодвинул его и, не заворачивая кран, несколько раз прополоскал и отжал тряпку под водой.
Толкнул дверь в предбанник, и, стараясь никого не задеть, прошёл с тазом и с тряпкой в тазу на улицу.
Поставив таз на землю, сел на порожке, так, чтобы через плечо падал свет. Скосился на лежащее возле бани тело. Наконец рассмотрел, что труп, когда ещё был живым человеком, получил пулю в голову, и тогда череп человека, превратившегося в труп, стал будто сдвинутым набок.
Или это Артёму только показалось в полутьме и в начавшемся ночном бреду.
Кровь пахла и, смешанная с грязью, отмывалась тяжело. Сапоги становились осклизлые и сильно пахли внутренностями человека – по крайней мере Артём сейчас, если б умел думать, – подумал бы, что человеческие внутренности пахнут именно так.
Он посмотрел в темноту и, словно размышляя о себе со стороны, а не изнутри собственной головы, осознал, что может вскочить и побежать.
Вряд ли за ним погонятся эти голые люди, отмывающиеся после убийства других людей.
– Григорий, – уговаривал Горшков вышедшего из бани Ткачука. – Надо свести его. Если Ногтев начнёт допрашивать… мало ли что… Там бумаги его вроде пожгли уже… Хорошо, бляха, Ногтев улетел в Кемь…
Артём поднялся и занёс в предбанник первую пару сапог. Он не мог никуда бежать. Он мог вымыть ещё пару окровавленных сапог.
Посреди предбанника снова стоял Ткачук – натуристый, с мокрыми кустистыми бровями, зубастый – как будто у него за каждый чужой выбитый зуб вырастало два собственных в его мощном, со здоровенными губами, рту.
Кто-то, всё так же со стороны, подсказал Артёму: речь идёт о Бурцеве, которого надо расстрелять, чтоб его не допросил улетевший в Кемь Ногтев.