Баки выл, давился всхлипами, зная, что никто не увидит его слабости, и живые пальцы, размазывая чернила, бежали по мокрым от слез, чужой рукой написанным строчкам.
«Не идеальный солдат, но хороший человек».
Сержант Джеймс Бьюкенен Барнс — отвратительный солдат, который умудрился промотать преподнесенный на блюдечке второй шанс, так и не вернувшись с гребаной войны, не принеся стране победы, лишь одни проблемы с написанием похоронок и оформлением никому ненужных документов.
Баки Барнс — ужасный человек, мертвый, сгнивший изнутри до основания. Он предал друга, предал посмертную веру в него человека, которого никогда не знал и который не знал его, но, между тем, свято верил, что создает Людей, а не Суперсолдат.
Барнс вытер глаза тыльной стороной правой ладони и запретил себе плакать лишь затем, чтобы слезы не мочили напрасно бумагу. В его бионических пальцах вот уже неизвестно сколько были зажаты две черно-белые фотокарточки. Баки даже не полностью сознавал, что и зачем он делает: он просто перевернул обе обратной стороной кверху и последними чернилами, что оставались в шариковом стержне, размашисто написал, по привычке русскими буквами:
Баки Барнс, 10-е марта 1946 год
10-е марта.
Десятое марта?
Он на миг споткнулся о цифру взглядом, но, в конце концов, не придал ей никакого значения.
На вторую фотографию чернил в исписанной ручке до смешного символично не хватило: он успел вывести только заглавную русскую Э.
Обе одинаковые по размеру карточки он сложил одна на другую и даже с нервозной педантичностью выровнял края, чтобы те идеально совпали. С той же педантичностью он вложил карточки в блокнот, надежно спрятав где-то между исписанными страницами. Сверху на блокнот он положил дневник в кожаном переплете и обоими предметами тихо постучал по подоконнику, ровняя по нижней линии.
После этого Барнс еще долго стоял и невидящим взглядом смотрел в никуда, в чернеющее на фоне глубокой ночи окно и бесконечный снег за ним.
Нет. Эта страна не растает. Никогда. Эта страна вечных льдов, из которых на чужой крови ожидаемо ваяют атрибутику власти, как, например, те самые кремлевские звезды, похожие на резные кроваво-красные льдины.
Смирнов отсыпался в комнате рядом, Барнс это знал, и целенаправленно шел к нему, целенаправленно застыл над его кроватью, целенаправленно громко позвал.
Когда мужчина вскочил, спросонья взяв его на мушку спрятанным под подушкой пистолетом, Баки долго стоял, не говоря ни слова, просто глядя ему в лицо, желтоватое в блеклом свете единственной лампочки Ильича, висевшей слишком далеко, чтобы давать что-то кроме слабых отблесков.
Баки хотел просить, Баки хотел умолять, чтобы командир, прицелившись получше, спустил курок. Баки хотел, чтобы все закончилось, чтобы его больше не рвало заживо на части от двух диаметрально противоположных желаний. Вернее, от собственно желания и невозможности его исполнить.
В конце концов, Барнс все так же молча протянул командиру две книжки, отдать которые было сродни тому, что дать на отсечение вторую руку. Право, Баки казалось, что это далось бы ему намного легче.
— Сохрани, если сможешь, — тихо попросил он на вышколенном русском, всеми силами душа в себе желание сорваться на бессвязную мольбу. — Если не сможешь, — Баки помедлил, с неохотой, бережно опустив книжки на тумбочку рядом с кроватью, — сожги. Уничтожь, чтоб следов не осталось.
— Ты что задумал, салага? — все еще хрипло со сна пробасил командир, взамен испугу формируя на лице подозрение.
В день встречи на той дороге в Подмосковье полковник Михаил Смирнов обозвал его лешим, а еще сказал, что, когда Барнс стрижен и выбрит, похож на мальчишку-салагу, которому по чужим садам бы бегать, яблони обдирать, да из рогатки стрелять по воробьям, а не по лесам ходить со снайперской винтовкой. Баки тогда на полном серьезе ответил, что воровать нехорошо, а птиц ему было бы жалко.
Хотел бы он в эту минуту быть остановленным, хотел бы лишиться выбора, хотел бы, чтобы все случилось, как по волшебству, само собой — и по щелчку пальцев он в одно мгновение пересек бы океан и оказался бы в родной Америке, за тысячи и тысячи километров от этого ада.
Сильнее, чем этого, он хотел лишь заснуть и больше никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не проснуться.
— Спасибо, — время спустя произнес Баки все на том же идеальном русском. — Спасибо за все, что ты сделал, только я уже выбрал, кому перекусить глотку, — Барнс усмехнулся, ни на секунду не озаботившись тем, чтобы стереть из смешка горечь. — Я дальше пойду один. Пожалуйста, не ходи за мной.
Пожалуйста!
Пожалуйста.
Пожалуйста, Господи, я хочу умереть.
Эти слова никогда не прозвучат, как и Барнс никогда не узнает, пошел ли командир тогда за ним или остался в той лесной сторожке сжигать самое драгоценное, самое дорогое, что Баки имел.
Самое родное и близкое сердцу, что однажды обратили против него.
Уйти у Баки с самого начала не было никаких шансов, хотя боролся он по-звериному дико, как борется умирающий хищник, загнанный в яму: яростно, из последних сил, не щадя себя — только лишь затем, чтобы поубивать как можно больше. Только лишь затем, чтобы не сдаваться без боя.
Его нашпиговали, кажется, равным количеством и пуль, и транквилизаторов. Когда, через неизвестный промежуток времени, он очнулся, то все еще был способен, одним движением разорвав наручники, сломать ближайшему кому-то руку, следом с хрустом переломить хребет и тут же с положения лежа швырнуть так, чтобы звук тяжелого удара о стену еще долго звенел в его раскалывающейся голове. Потом тело с ног до головы знакомо прошили разряды, и он отрубился.
— Десять минут. До точности 9 минут 32 секунды, — сообщил глухой, звучащий как сквозь вату голос, стоило Баки попытаться открыть глаза. — Раньше разряд вполовину меньший отключал тебя стабильно на два часа и дольше.
Не разбираясь долго в причинах и следствиях, Баки прохрипел: «Пошел на хер!» — к собственной гордости довольно разборчиво и очень даже по-русски.
— О твоих грандиозных успехах в познании сакральных тайн великого и могучего я наслышан, можешь не трудиться. Хотя, если в таком положении тебе все еще не в тягость…
Наконец, отыскав говорящего взглядом, Баки красноречиво зарычал и на пробу дернул руками, которых он не чувствовал только потому, что они были отведены за спину на максимум, который вообще позволяли суставы и лопатки, анатомически не способные свестись еще сильнее. Грудина горела от такого положения и еще не полностью затянувшихся огнестрельных ран, хотя добрую половину нагрузки с внутренних органов снял металлический каркас из ребер.
Барнс дернулся снова, сильнее, и зашелся в немом крике, когда по венам, словно жидкая лава, потек очередной разряд.
— Полегче, солдат, шокеры такой мощности — не шутка даже для тебя.
— Где она? — зарычал в ответ Баки, которому внезапно надоело бессмысленно огрызаться.
— Еще раз? — издевательски переспросил Карпов и картинно приставил к уху ладонь. — Я не расслышал. Где… кто?
Баки вызверился матом, который в его состоянии, как физическом, так и эмоциональном, вышел намного членораздельнее всего остального.
— Ах, ты это про свою нацистскую сучку? Да ну! Только не смотри на меня так, будто не знал. Думаешь, ты у нее первый и единственный? Или думаешь, будто безродные немки-сиротки у нас по десять раз на дню становятся фаворитами вождя?
Баки не слушал, лишь припадочно мотал головой из стороны в сторону, отрицая то, чему даже не отдавал отчета. Кровь пульсировала у него где-то в висках, изнутри стреляя остаточными разрядами, в глотке застрял ком подкатившей рвоты. Насильно сглотнув, Барнс выплюнул упрямо:
— Где она?!
Вместо ответа на вопрос Карпов внезапно приблизился к нему настолько, что будь Баки способен освободиться — задушил бы голыми руками, чего доброго, впился бы зубами ему в глотку, как самый настоящий зверь, и вытягивал бы по мышце, по вене, до тех пор, пока не перекусил бы трахею.