Через некоторое время он повел к ней свою первую невесту. Невеста, узнав, что сестренке нет и семнадцати, шла на свидание бодро, с обидной для Григорьева небрежностью, а встретившись со спокойным взглядом Александры, сбилась с тона, заюлила, полезла к сестренке целоваться, а та в ответ вежливо улыбалась. Когда же заранее расстроенный брат потребовал решительной оценки, Александра мягко, как старшая, посоветовала:
— Не спеши. Полгода, год — если преданный человек, значения не имеет. Не спеши.
Он нашел совет резонным, а невеста, уяснив, что быстро не выгорает, как-то незаметно исчезла из поля зрения; месяца через два, случайно встретившись на улице, представила Григорьеву новенького, улыбающегося мужа, а еще столько же спустя родила шустренького мальчика, и на всю жизнь изумленный внезапный супруг так и не смог отвертеться от алиментов.
Точный глаз был у Александры, чего уж тут. Сама она по этому поводу сказала отнюдь не весело:
— Прозрачные все, как мыльные пузыри…
И сейчас неожиданно для себя Григорьев подумал, что, может, лучше такого дара и не иметь. Лучше уж платить алименты.
* * *
Попутный самосвал довез его до окраины городка. Григорьев поблагодарил и хотел уже идти и стучаться в ближайший дом, чтобы узнать, где тут и как, но его остановило философское размышление шофера:
— Интересно. Что мне из твоего «спасибо» делать? На стенку заместо почетной грамоты повесить или так бросить? Повешу, пожалуй. Пусть внуки на дурака смотрят, который за здорово живешь туда-сюда путешественников развозит.
Григорьев давно уже покраснел и, вытащив трояк, стоял теперь с протянутой рукой, ожидая, когда шофер закончит свою мысль и обратит внимание на деньги.
— М-да, граждане пошли. По такой-то дороге кто тебя за трешницу повезет? Тут и за пятерку не каждый согласится.
— Да, да, извините… — пробормотал Григорьев, поспешно доставая пятерку. — Пожалуйста…
Шофер интеллигентно, двумя мазутными пальцами взял пятерку, расправил и приложил к трояку.
— Ну, теперь вроде как…
Достал портмоне и стал аккуратно укладывать бумажки в отделения — синенькую в одно, зелененькую в другое, полностью отключившись от все еще стоящего перед ним парализованного пассажира.
Сложив портмоне и задвинув его куда-то очень глубоко, как бы даже внутрь своего организма, шофер самосвала небрежно газанул и запылил дальше, так и не взглянув на Григорьева, будто того никогда нигде и не было…
Зачем Григорьеву был нужен этот взгляд, неизвестно, но, не дождавшись его, Григорьев почувствовал себя прямо-таки раздавленным, все не мог сдвинуться с места и с тупым недоумением взирал на удалявшуюся машину, и не трояка, не пятерки было ему жаль, а вот плюнуть бы на все и ничего больше не видеть.
Ну, хоть бы шельмовал товарищ, так ясно бы, что шельма, и сам бы он знал, что шельма, и видно было бы, что он это знает, тогда и цена ему понятна. Или выклянчивал бы, хитрил, изворачивался — так нет, очищал встречного спокойно, безразлично, как гриб срывал. И не человеком был для него Григорьев, а неким приспособлением для ношения в карманах денежных знаков, которые он, шофер, так и быть, согласен переложить в свой карман, но не по мелочам же совершать ему это усилие!
Самосвал давно уже скрылся в тихой, покорной улочке окраины, а Григорьев чувствовал себя все неудобнее и неудобнее, как бы совсем не к месту, и хотелось ему выбросить все деньги, которые были у него, и одежду свою выбросить, и идти голому по земле и плакать.
Чтобы отвлечься от этого гибельного и жалкого соблазна и вернуть себя в состояние, в котором можно общаться с людьми, Григорьев перешел на четкий солдатский шаг и, забывшись, через какое-то время снова оказался на том же месте, в устье улицы, впадавшей в пустырь и новую дорогу.
Внутри нехотя успокоилось, и он заставил себя постучать в крайний дом и спросить, где похоронная контора. Хозяйка, вытирая фартуком измазанные мукой руки, вгляделась в лицо Григорьева и принялась степенно и подробно объяснять. Оказалось, что надо в другой конец города, и Григорьев почему-то очень этому обрадовался. Кажется, его радовало все, что замедляло цель и не требовало новых решений.
Он шел по окраинным улочкам, где вместо тротуаров были протоптаны в траве узкие тропинки, а каждый прохожий провожался из окон долгим взглядом, шел и слышал в себе нарождение светлой тоски, как будто уже в давней дави был здесь, и было ему тогда беззаботно, и он не знал еще, как это хорошо, а теперь вот знает, но войти ему в то давнее уже нельзя, и счастье еще, что оно хоть краем открывается ему, потому что можно пройти и не узнать, и ничего не почувствовать, и оскудеть, ни разу не коснувшись своих истоков.
«А я так и жил, — подумал Григорьев, — так и жил до сегодня — скудно и беспамятно, будто я первый и пришел навсегда, а до меня никого не было и после тоже не будет. А ведь они были, и были зачем-то, и как бы самонадеян я ни оказался, я не могу сделать приятного вывода, что все они, тысячи тысяч, были только для того, чтобы на какое-то время во Вселенной возник я, Николай Иванович Григорьев. Так зачем же, зачем они были? И зачем я? Что я должен? — смутно вопрошал он себя с каким-то ожесточением. — Нет, не так, не так я должен, все мы должны не так…»
Он шел заданным себе солдатским шагом, взмахивая руками, уже не замечая, что трава у его ног прижалась к заборам, тротуары стали шире, что деревянные домовладения поднялись на каменные нижние этажи, явился пустырь, а за ним похоронная контора — низенький, крашенный зеленой краской домик с длинным, тоже зеленым сараем позади, с висячими тяжелыми замками там и тут. Здесь Григорьев от своих философствований без предварения перешел к прозе жизни и, стоя перед полновесным черным замком на зеленой двери, услышал, что высказывается перед ним недлинно и, можно сказать, энергично. Сам себе несколько удивившись с непривычки, он посмотрел туда и сюда, но на полкилометра во все стороны не было ни души.
Двинулся Григорьев по пустырю обратно и, обойдя с десяток ближних домов, выяснил, что работают в похоронном бюро Игнашевы, муж с женой: сам сколачивает, сама обтягивает, делают с толком, уважительно, жалоб не поступает, а что на конторе замок, так кому надобность, те и домой к мастерам не поленятся, а если он приезжий, так пусть идет все прямо, прямо, никуда не сворачивая, и на том конце спросит. Да кто умер-то?
— Не здесь, — ответил Григорьев. — На стройке.
— А, на Новой… То-то я говорю, что у нас не слыхать, чтоб померли. Ну, так ты вот так прямо иди и иди…
Когда Григорьев отыскал Игнашевых, вечерело. Самого дома не оказалось, укатил на рыбалку. Сама, очень ладная, опрятная, с круглым приветливым лицом, встретила Григорьева предупредительно, пригласила в чистую комнату и выслушала, горестно кивая.
«Профессиональное, что ли, — подумал Григорьев, — или хватает сочувствия на всех?» Он поискал в лице женщины притворства и равнодушия, не нашел и смутился.
А женщина говорила:
— Пойдемте, пойдемте, какой разговор. Мне бы только пироги к соседям отнести, чтоб там испекли, не подождете ли минут пять?
— Конечно, конечно, — торопливо согласился Григорьев. — А у вас что — все сегодня пироги пекут? «Какие пироги, о чем я?..»
— Да ведь пятница, — как бы оправдываясь, проговорила женщина. — У нас на выходные всегда так. Так я сейчас.
Она вышла.
«У меня горе, и я несчастен», — напомнил себе Григорьев и все-таки подробно оглядел комнату, в которой остался, и думалось ему при этом не о том, как ему тяжело и плохо, а о том не слишком значительном, что было перед глазами. О том, например, какая в этом жилище особая чистота — не разовая, только что наведенная, а постоянная, многолетняя и как бы сама по себе — понравилось ей у Игнашевых, вот и поселилась. И весь дом был крепкий, убранный, удобный, ничего в нем не скрипело, не вихлялось, в саду были проложены гладкие зацементированные дорожки, а часть улицы перед усадьбой столь же аккуратно и гладко заасфальтирована. Надо думать, не руками одной хозяйки делалось все, а и хозяин был под стать, да при другом Игнашева и не выглядела бы так славно.