— И обязательно менять?
— Обязательно. А то она прикончит кого-нибудь. Деньги мы тебе отдадим позже.
— На черта мне деньги! Что я буду делать один?..
— Заведешь интрижку…
— Все вы стервы, — сказал он зло и бессильно. — С жиру беситесь. Для вас ничего святого!
— А для тебя что святое?
— Для меня все святое!
— Вот проститутка, — сказала Ийка.
Он сжал кулаки и попер на нее.
— Укушу! — взвизгнула Ийка. Оскалила зубы и зашипела по-кошачьи. Классный номер, еще со школы.
— Дуры! — крикнул он. — Твари!
Сел на трюмо и заплакал.
Больше на личные контакты Ийка не отваживалась и даже при телефонных звонках стала бледнеть без всякой хатха-йоги. Лика, видя это, усмехалась злорадно и с удовольствием протягивала ей трубку. Муж говорил о человеческом достоинстве и моральном долге жены.
И третье было.
Садчиков не спешил общаться с Ли кой ни на дружеских началах, ни на каких других. Он вообще умудрялся не встречаться с ней. Вышел, только что был, вернется через пять минут. Лика перестала его искать. А когда нечаянно вспоминались эти «пять минут», опускала голову, чтобы никто не видел ее лица. Ей было стыдно.
Ах, да не нужен ей никто! Устала она от всей этой суеты, неопределенности и бесплодных мечтаний о своем будущем. Все это копейки не стоит, ни суета, ни мечтания. Скорей бы выходной, чтобы убежать от всего…
Убежать она хотела в Малушино. Полагала, что может убежать. Во всяком случае, рыжий Петя и Полина — люди, которые при теперешнем комплексе ощущений наименее для нее нежелательны.
Но одно то, что она уже думала о Полине и Пете не безусловно, а с оговорками, не предвещало и здесь ничего хорошего.
Собственно говоря, не так уж и мудра малушинская жизнь, как показалось вначале, и не так уж безгрешны и сильны духом ее новые знакомые. Просто у них иной уровень отношений, связанный с предметными категориями природы, собственного дома, огорода, домашней скотины, и эти отношения показались ей более полными и ясными, как бы первичными и потому предпочтительными. Но разве, лишенные этой предметности, оторванные от начальных категорий человеческого существования — земли, хлеба, дающего видимый результат труда, — разве отношения людей в ее городе, оторвавшись, как от детской соски, от начальных категорий бытия, перестали быть теми же любовью или ненавистью, равнодушием, преданностью или предательством?
Она уже догадывалась подспудно, что ее побег в солнечную тишину лесов был бегом от себя, бегом на месте, коротким самообманом, наивным желанием решить сложнейшую проблему примитивным способом. Но признаваться в этом не хотелось, не хотелось даже думать об этом. Может быть, потому не хотелось, что она подозревала, что на истинный поиск у нее недостанет сил, ибо этот поиск требует не удобств внешнего и внутреннего существования, к которым она невольно стремилась, а отречения от них, а это ее почему-то не очень привлекало. И потому она, обнаружив недавно, что благополучный городской комфорт грозит довести ее до нервного расстройства, легко сбежала от него на природу, тоже в общем-то для Лики благополучную и в известном смысле комфортабельную. Столь же легко она отстранила от себя мужа, нимало не страдая комплексом вины или нерешительности по отношению к нему, он выпал из системы ее ощущений, как ненужная вещь. И сделав эти два, казалось бы, достаточно смелых шага, она уже жаждала немедленного вознаграждения хотя бы в виде приятного спокойствия, если уж нельзя в виде полного счастья.
Правда, раза два или три с ней это происходило — что-то похожее на счастье. Было зыбко, тревожно, любопытно, внутри замирало в предощущении чего-то неведомого, уже терялась привычная почва под ногами, еще немного — и она оторвется и полетит и тогда все привычное потеряет для нее цену, и этот момент полета (или падения) ужасающе приближался, оставалось только разжать руки и не сопротивляться, уже брезжили какие-то тайны, но она каждый раз зажмуривалась, чтобы не увидеть их, она напрягалась, сопротивляясь, боясь, что не хватит сил для возвращения, но возвращалась просто, ощущение полета разом прекращалось, она стояла на земле. И только по телу разливалась то ли усталость, то ли сожаление по чему-то утерянному. Нет, эти беспокойные ощущения не могут быть счастьем. И хотя плоскости мира и ее индивидуального существования на какое-то время перестали совмещаться, она не желала углубления разрыва.
И заранее подозревая всякие малушинские приятности в предательстве и опасаясь, что и они могут показаться ей ненужными и раздражающими, она сделала вид, что лишена, раз муж потребовал деньги назад, возможности ими пользоваться. Теперь сруб, стоящий на солнечной лесной поляне, и все остальное придется продать. Как ни жаль, но придется.
Вот она и поехала в Малушино — продавать. Сделать вид, что обстоятельства оказались сильнее ее. Она готова была начать новую жизнь, но, вы же сами видите, ей не дали.
Обычных красот по дороге она не замечала, ехала трезво, как на работу.
Пети и Полины дома не оказалось. Зато у дома вдовы Гаври толклась кучка баб. Стекла в двух окнах Гавриного дома были разбиты.
Кто разбил стекла, бабы не признались, а историю рассказали с подробностями.
У рыжего Пети, стало быть, все сено нынче сгорело. Ну, правильно, Лика об этом знает, сама видела. Не только у Пети, и у других сгорело немало, а скотину-то зимой кормить, а чем? В тюрьму бы этих бандитов, и нисколько не жаль. Да ты не про это, ты про Гаврину бабу давай. А что Гаврина баба, известное дело, что за баба, и девки у ней такие, и замуж девок никто не берет. Хотя, известное дело, и парней у нас не слишком. Да не про парней, а про стекла. А оно все одно к одному. Ну, так вот. Сено у Пети пожгли, а всем известно, что Петя в Гаврин дом уж который год сено за здорово живешь возит. Добрый он, Петя. То-то, что добрый. Только вот к кому он добрый-то? Добро для добра должно быть, а если для зла — то какое же тогда выходит добро? Да Гаврюхина баба тут же ему на шею и села, смотрит и не мигает. Вон с третьего года стог стоит, коровенка сжевать не успевает. Петя-то и надумай к ней: дай, мол, до следующего года сенца, корову, мол, жаль. А она ему: дам, чего не дать, а ты мне за это, голубок, сотню рублей выложь. Как так — сотню? Да и верно, говорит Гаврюхина баба, мало сотню-то, давай сто двадцать… Смотрит и не мигает. Повернулся Петя да на свой двор, губы трясутся, глаза стоят, схватил на кухне нож, не наточил даже, да в хлев корове горло резать. Тупым-то ножом, о господи! Что ведь проклятая Гавриха с человеком сделала! Она, Гавриха, думала вечно на Петиных закорках кататься. А и каталась бы, коли б поумнее…
— Да где он сейчас, Петя-то?
— Да на Тихом, шашлыки из говядины нижет. Ну, а мы тут по-свойски с Гаврихой поговорили…
Бабы хохотнули довольно.
Лика посмотрела еще раз на Гаврин дом. Там, за разбитыми стеклами, что-то метнулось. Вдова Гаври и ее дочери пережидали осаду.
Лика попрощалась с женщинами и двинулась по тропинке к озеру.
С полдороги послышался из лесной тишины перестук топоров. Может, строится кто-то, может, заготавливают еще один сруб. Топоры стучали ей навстречу все громче, как раз со стороны Петиной землянки. Может, ей повезет, и тот, кто строится, купит у нее если не сруб, то хотя бы заказанное на стройучастке. Лика прибавила шаг.
Она ошиблась. Те, что строили, ничего не могли купить. Потому что строили ее дом.
Сруб был вывезен и скатан, и посажен на мох, а Петя и еще трое мужиков ставили стропила.
— Не надо! — крикнула Лика. — Не надо ничего!
Петя широко улыбнулся. Там не было слышно ее слов.
— Я не хочу! — крикнула Лика. — Кто вас просил?..
Топоры зазвучали веселей.
Внизу была тень, а стропила и плотников освещало низкое солнце. Петина голова розово сияла.
— Дурак! — крикнула Лика. — Рыжий дурак!
Топоры вошли в ритм, стучали дробно и отчетливо, стропила отзывались им напряженным гудом, народившийся дом поскрипывал и покряхтывал, устраивая поудобнее свои ребра.