Все-таки она, видимо, пошевелилась или лесной человек как-то иначе определил, что она не спит, потому что повернулся к ней и закивал с улыбкой:
— Давай, давай, в самый раз, уха готова.
Она не стала удивляться, тоже кивнула, тоже улыбнулась, легко поднялась и села у костра. Он протянул ей жгущую пальцы миску, она взяла ее и вдохнула горячий запах, и он показался ей запахом вечернего озера, гудящих сосен, огня и человеческих рук.
Они почти не говорили, и Лика была рада тому, что не надо ничего объяснять и не нужно силиться поддерживать разговор.
Она иногда посматривала на нового знакомого, он при этом тоже смотрел на нее с готовностью: не нужно ли соль передать, четвертинку луковицы, хлеба кусок. Лика улыбалась благодарно, но потом услужливая готовность стала казаться излишней, вызвала что-то вроде пренебрежения к нелепо-розовому мужику, начальное приятное впечатление забылось, а усилилось чувство своего превосходства, чувство чуть брезгливой жалости к уроду.
Хоть она и не хотела этого, но перемена, видимо, отразилась в ее лице или еще в чем, так как рыжий мужичок взглянул на нее иначе: в ясных жидковато-карих глазах обнаружилось такое спокойное понимание, что Лику в жар бросило. В ответ на это понимание захотелось возмутиться, обозвать дураком (за что бы? за хлеб-соль и тепло костра?), да хватило ума признать, что сама дура, и виновато улыбнуться всему этому. Маленькие карие глаза тоже улыбнулись и замерцали дружески.
И теперь эту его готовность, согласие на то, на что другой не поспешит согласиться, Лика поняла иначе. Теперь она увидела не приниженность, а податливую доброту и догадалась, что доброту эту не очень-то замечают, попихивают и поталкивают, используют походя без стеснения, не давая себе труда за будничной молчаливой уступчивостью уловить неизнашивающуюся основу сознательной нравственности: очень уж не хочется, чтобы какой-то рыжий был лучше нас с вами, не хочется даже, чтобы он был такой же, как мы, — он обязан быть хуже…
Ей было почти стыдно за все эти ощущения. Если и не стыдно, то несколько не по себе. Поэтому, когда хозяин костра снова налил ей полную миску, даже не спросив, хочет ли она еще, она приняла еду с готовностью — можно было все свое внутреннее прикрыть обыденно-примитивным действием.
Это у меня от переутомления, подумала Лика. Или это болезнь… Мне надо отвлечься и жить нормально.
Она стала смотреть на зеркально-розовую гладь озера, на лес, накрытый тенью горы, за которую ушло солнце, стала доказывать себе, что перед ней удивительно прекрасная картина. Все было красиво и на самом деле, но воспринималось отчужденно или, вернее сказать, не воспринималось совсем, ибо не приносило ни радости, ни печали. Собственное равнодушие немного уязвило ее, но поскольку о нем никто не знал, то она и его запрятала в себе подальше и, сделав вид, что не может налюбоваться окружающим, перевела взгляд на ближние кусты и вдруг замерла.
За кустами стоял лось.
— Не смотри прямо, мимо смотри, — услышала она ровный голос хозяина.
Она послушно перевела взгляд на куст у могучих лосиных ног. Лося от этого стало видно хуже, и ей захотелось, чтобы он подошел ближе.
Ближе он не подошел, но и убегать не стал. И тоже смотрел не прямо на них, а чуть вбок. Потом повернулся и неторопливо направился в лес, двигаясь плавно, будто плыл, будто плыла по траве темная лодка.
Лось бесшумно пропал за деревьями. Лика подумала, что он не ушел совсем, а остановился и смотрит, как мальчишка, прячась за зеленью.
— Если с сыном приезжаю, он не приходит, — сказал хозяин костра. — Не верит, видать… А правильно не верит — браконьерит он. Не любит никого, беда…
Лика хотела спросить, как может животное определить, какой человек любит, а какой нет, но не решилась таким образом напомнить о никого нелюбящем сыне.
— Ты ешь, — сказал хозяин костра. — Меня зовут Петя.
— А отчество?
— Я Петя.
Она подумала, что если бы Петю звали еще и по отчеству, лось тоже не пришел бы.
— Если не любить, тогда все ни к чему, — сказал Петя. — Тогда тартарары, ничего понять нельзя. Затоскуешь, запьешь и погибнешь. Любить надо.
— А что любить? — спросила Лика.
— Хоть что, — ответил Петя.
У Лики уже давно не было потребности произносить подобные слова. Она считала, что они остались в прошлом, в наивном прошлом, когда у нее не было знания, когда эти слова выполняли назначение емкостей, которые со временем должны заполниться, но пока красовались пустыми гранями, громко звеня о своем особом назначении. Но по мере того как емкости наполнялись, их порожний и завораживающий гул утихал, слова все меньше требовались для употребления, а под конец представлялись всего лишь признаком голубого возраста или инфальтильности. И вдруг лесной человек Петя, никак не моложе ее, а, пожалуй, чуть постарше, озаботился словом любовь, определяет им свою не прошлую, а теперешнюю жизнь, и слово это звучит у него будто сейчас родившееся и позарез нужное.
— А что ты любишь, Петя?
— Сейчас это озеро люблю, — тут же ответил Петя. — Оно пустое было, я про него еще от деда слышал — вроде какая-то громадная щука всю рыбу перевела и сама с голоду себе хвост отъела. И верно, не было здесь рыбы. Я ее, мелочь всякую, сюда в ведрах таскал. Слышь, играет? И ее, небось, в ведре приволок вот такохонькой. А может, и самостоятельным путем уже появилась, это и еще лучше.
Петя повернулся к озеру с улыбкой — с такой улыбкой смотрят на детей. Там по зеркальной закатной глади шли круги, большие и малые, бесшумные от рыбьей мелочи и с плеском от крупной.
— Щука охотится, — довольно сказал Петя. Розоватые волосы его взметнулись от очнувшегося костра легким, бесплотным огнем.
— Опять щука? — с недоумением произнесла Лика.
— Все нужно… — тихо отозвался Петя.
Они замолчали надолго, и постепенно в Лику проникла тишина, и непривычный покой разлился в теле, Лика перестала заботиться о том, хорошее или плохое впечатление производит на Петю, а просто сидела и слушала озеро. В городе так молчать было невозможно, городское молчание было пустотой, было пропастью, которую торопливо забрасывали бесчисленностью болтливых слов. А здешнее молчание оказалось общением, и даже более полным, чем длинная исповедь.
Когда озеро притихло, Лика очнулась и торопливо поднялась.
— Мне пора…
— Так ты приезжай, — сказал Петя, — тут хорошо…
Лика кивнула.
* * *
Муж сидел в темной комнате перед телевизором. Его лицо бледно освещалось нервным телевизорным светом, и он казался включенным в электрическую сеть с прыгающим напряжением.
— Как съездила? — спросил муж.
— Как обычно, — ответила она.
Муж потянулся нетерпеливым взором к телевизору, говорящему понятными словами о чем-то непонятном.
— Интересная передача? — спросила Лика.
— Ерунда…
Она попробовала воспринять первоклассно-пафосный монолог, но вместо этого вспомнила Петино: «Не любит никого, беда…» И спросила:
— Зачем же ты смотришь?
— Что? — забыл муж.
— Ерунду.
Ответ задержался лишь на мгновение:
— А что делать?
И в самом деле, что делать, подумала она. Что делать, если муж отрабатывает свои восемь часов, бегает в магазин, чинит ломающиеся краны и выбивает по субботам ковры? Что еще может делать мужчина в современной квартире? Посуду она моет сама, белье отдает в стирку, обеды теперь на двоих…
— Писем не было? — спросила она.
— Нет, — ответил муж.
Она смотрела на него сверху. В самом деле он равнодушен к письмам сыновей или хочет казаться равнодушным, чтобы никто, даже она, не подумал, что тут что-нибудь не в порядке? У сыновей своя жизнь, они разъехались по институтам, старший в этом году защищает диплом. А может, муж прав, и редкие письма сыновей всего лишь признак их самостоятельности и нормально протекающей жизни? Может, начать новый круг?
Ей только сорок два. Она родилась, когда ее матери было сорок пять. Правда, и умерла мать через восемь лет, в начале войны, а отец тогда лежал в госпитале. Ютилась то у соседей, то у малознакомых родственников, и до сих пор в ней живет тоска по матери. Не по той матери, которая ушла в небытие, а по той, которая была бы рядом, если бы та не ушла. Временами до ревности остро завидует она своей подруге Ийке, которая и в сорок лет может прибежать в материнский дом то поплакать, то посмеяться, то перехватить десятку, то на ходу чмокнуть в седой висок.