- Не сомневайся, заходи, - старуха полезла куда- то за портьеру, и прозвенел третий звонок. - Давай руку, проведу, свет уже потемнел.
Ох, не люблю я этого модернизма, думал я, держась за холодную ладонь старухи, как это она сказала - свет потемнел, куда там потемнел, просто напрочь черной сажей покрылся. Я ничего не видел, только тусклое зарево впереди - видно старуха шарила по рядам бледной лампочкой на севшей батарейке. Что было вокруг - не понять. Или огромный полупустой зал, или небольшое нафаршированное зрителями помещение, а может быть, и своды узкого туннеля? Меня снова дернули куда-то вперед, и послышалось шипение:
- Ну, где ты там? Помер, что ли, с голодухи?
Вокруг зашушукали. Следовательно - зал. Я осторожно ступал, как по трясине. Нет ничего опаснее в темноте, чем ступенька. Обычная, дециметровая, легкая при свете, в темноте она превращается в пропасть. Я знал отлично, как зависает в пустоте ступня, и каждый миллиметр превращается в томительное, изнуряющее душу расстояние. Как в той детской игре: становишься на доску, закрываешь глаза, тебя поднимают и заставляют спрыгнуть. Вот так же у меня заныли коленки, когда старуха остановилась и, подвинув меня чуть в сторону, приказала:
- Садись.
В последний момент я схватился за подлокотники и смягчил падение на без того мягкое кресло. Шшур - оно выпустило воздух, и мой локоть ощутил локоть соседа. Можно было, наконец, расслабиться и ждать, когда глаза привыкнут к темноте, и проявятся контуры первого действия. Но, черт его дери, мир раскололся надвое: мир звуков не вызывал подозрений, - покашливание, скрипы, шуршание одежд, а вот зрительные эффекты напрочь отсутствовали - после того, как погас старушечий фонарь, наступил абсолютный мрак. Теперь мне пришла в голову дурацкая идея, что посажен я вовсе не в зале, а - прямо на сцене, и как только зажжется свет первого акта, тут же и выяснится, в какое глупое положение я попал. Словно обоятельный буржуа из фильма Пазолини. А что, почему бы и нет? Вдруг это - театр одного актера, а не зрителя? Черт их знает, эти современные театры могут выкинуть и не такое. Да, взять бедного человека и выставить на сцену. А потом, при свете, всем рассмеяться, каково? Но почему меня? Чем отличен я от остальных? То есть, для себя-то я знаю, чем, но я не так глуп, что бы не представить впечатление окружающих от моего невзрачного существования. Да, я - трижды средний человек, по крайней мере, с виду. Конечно, изнутри наоборот, но то есть тело, недоступное поверхностному взгляду.
Нет, не может быть, она ведь обещала - без современных вывертов, с длинными разговорами. Хочу разговоров. Да, я чертовски хочу побывать в компании откровенных людей, конечно незаметно, зрительски, из зала, пусть не стесняются. Пора начинать.
* * *
Когда в зале наступила полная тишина, и, казалось, пропало напрочь уже все из нашего пространства, откуда-то с галерки ударил тонкий луч прожектора, и на сцене возник Бледногубый.
- Дамы и господа, товарищи, друзья, мы начинаем новую пьесу с маленького предисловия. Играть человека непросто, а жить его жизнью - и подавно. Искусство театра, наша великая школа учат быть натуральными, но можно ли быть естественными наполовину? Вы понимаете, о чем я тревожусь? Но все-таки премьера премьере рознь, и нужно повторить опять: давайте не будем притворяться, в конце концов, - надоело.
Бледногубый затрепетал, словно полотнище на ветру или, лучше сказать, как голографическое изображение в лазерных лучах.
- Да и чего уговаривать, ведь это - наша жизнь, а кроме нее, что еще может быть? Итак... Занавес!
Под занавесом оказалась обычное человеческое жилище, обставленное бедным мебельным гарнитуром начала шестедесятых. Притушенное, будто вечернее, освещение. В углу едва виднеется кровать, на которой лежмт мальчик. Больше никого, только далекие голоса, доносившиеся откуда-то из глубин театра - как будто есть и другие комнаты, и в них течет обычная домашняя жизнь. Мальчик лежит неподвижно. Минута за минутой проходит, но ничего не меняется и, стихшие вначале шуршание и покашливание в зале стали потихоньку оживать, грозя слиться с теми искусственными звуками. Я даже перестал дышать, желая, чтобы наконец, действие двинулось, иначе затянувшееся начало смажет его натуральность. Видители, я всегда сопереживаю театральному действию, особенно в начале спектакля, когда еще трудно втянуться и поверить, стараюсь сделать это нарочно и все боюсь, как бы остальные зрители не расслабились. Я всегда в такие минуты на стороне актеров. Тем более, когда так, в тишине все начинается, и особенно в этом случае. Ведь меня сразу, от одной только обстановки, охватило какое-то волнующее состояние, еще едва осознанное, но такое многообещающее. Мне понравилось оформление сцены, оно было в меру реалистическим (например сервант был настоящим, а окно справа - нарисованным), и все было каким-то очень домашним, даже не в смысле уюта и тепла, а в смысле, что вот этот неподвижний мальчик в белоснежной постели и эти вещи, и голоса вполне могли бы сожительствовать на самом деле. И еще было что-то.
Наконец, мальчик заворочался, сухо хрипнул и, будто во сне, позвал:
- Мама! Мама!
Тут стало ясно, что он не такой уж совсем, мальчик, а вполне подросток, и играет его женщина. Из-темноты донесся мужской голос:
- Посмотри, кажется Серенький проснулся!
Потом откуда-то справа появились Клара и Бледногубый, явно родители, и последовал приглушенный для мальчика диалог, из коего выяснилось, что мальчик болен уже почти неделю, а последние дни температура так скакнула, что он даже бредит, да и не просто, вообще, а довольно странной, многозначительной, судя по интонации Клары, идеей. Да что там интонация, сами ее слова, конечно, предназначавшиеся для зрителей, а не для мальчика, говорили о многом:
- Я ему медвежонка с красным ухом, а он не верит в меня a priori.
Меня это просто обожгло, и даже не тем, что я вообщее не люблю, когда актеры как бы между-прочим шушукаются с залом, приглашая зрителя в сообщники, какбудто я обязан именно вместе с ними лгать и притворяться, а более всего вот этим медвежьим ухом (я теперь заметил большого плюшевого медведя, с приделанным самодельным ухом из какой-то красной материи, лежавшего на полу, возле кровати больного). Я, помнится, в тот самый момент впервые почувствовал понастоящему неладное, но еще не совсем, и оттого даже начал списывать свою необычную реакцию, свое тревожное состояние, на иногда посещающее нас странное, пъянящее чувство - как будто все это уже когда-то было именно со мной. Бывает так с людьми: вдруг, внезапно, накатывает необычное состояние, будто с вами это уже происходило, и даже более того, вы уже как бы знаете наперед, что произойдет, т.е. можете даже это предвидеть. И вы, в оцепенении, и не имея возможности ничего изменить, как бы со стороны, наблюдаете за развитием сюжета.
Но тут было нечто другое. Ведь если бы было именно просто обычное чувство однажды прожитого, то я должен был бы сказать, что когда-то давно уже сидел в таком вот зале, на этом самом месте, на этом самом спектакле, т.е. еще раньше, в незапамятные времена, я уже был таким же вот зрителем. Но фокус-то был в том, и я очень скоро в этом убедился, что теперь со мной происходило нечто другое: раньше было не то, что я уже был зрителем, а был именно тем самым больным ребенком, потому что и слова, и, главное, этот проклятый медведь с красным ухом, это все как раз самое что нинаесть мое, личное! Я даже вспомнил, откуда это красное ухо - из моего пионерского галстука, разорванного в ребячьей потасовке и набитого ватином из моегоже старого зимнего в елочку пальтишка. Я еще в этом тогда себе не признался, а только загадал, что вот сейчас эта Клара подойдет ко мне, т.е. к мальчику-подростку, поднимет с пола игрушку и скажет: "Смотри медвежонок хуже тебя болел, а мы его вылечили, так неужели ты не поправишься?". А мальчик ей ответит: "Медведь, он же не живой, и ты не настоящая, ты играешь со мной".