Окно музыканта стало слепым, черным, как выжженное око Полифема. Оно стало черной дырой моих кошмаров. Днем оно втягивало все мои страхи, а потом, появившись в мутном сне, выплескивало их на меня, из него вырывались крылатые твари, впивались в мое лицо когтями, выклевывали глаза, забирались в меня сквозь уши и рот, поедали мое сердце — я кричал и вскакивал, убегал из лагеря, в лесу, даже под дождем и в мороз, было легче, потому что пока ты находишься в лагере — даже не в своей комнатке, даже с фальшивой голубой картой — ты все равно чувствуешь угрозу: могут прийти менты и вытряхнуть тебя из твоей постельки, могут прийти нацисты, могут прийти армяне, могут прийти спятившие призраки из кошмаров, безумцы, религиозные фанатики, кому-нибудь потребуется голова, чтобы бросить ее на асфальт, сердце, чтобы вырезать его из белой груди, или просто мои ботинки, мои пустые карманы, мое очко, мой рот, остатки моего достоинства, чтобы втоптать их в грязь, чтобы унизить меня, а вместе со мной все то, что я собою для других символизирую. Никто не знает, что у них на уме… Это глобальная тема для спекуляций и панических параноидальных размышлений. Мы с Хануманом об этом говорили постоянно, когда не были в ссоре, когда оставались вдвоем; у него было много теорий — например, его теория о необходимости быть обдолбанным проистекала из парадокса: мы не могли мыслить ясно и легко в трезвом состоянии, но почему-то обретали кристальную ясность и легкость под сильным воздействием героина или грибов, хотя, казалось бы, вещества притупляют сознание. Хануман считал, что в этом не было никакого парадокса: «В трезвом состоянии, Юдж, мы понимаем, насколько ужасно наше положение. Оценивая обстоятельства трезво, мы испытываем страх. Мы не можем не беспокоиться. Ведь в этом лагере черт знает кого только нет. Опасения, спекуляции, отчаяние нас мучают и мешают мыслить. О чем тут думать? Можно запросто съехать с катушек. Когда ты понимаешь, что кроме игры в кошки-мышки с законом тебя в будущем ничто не ждет, все кажется бессмысленным. Мы не живем, в общепринятом понимании жизни. Мы не существуем. Нас нет. Люди едут в комфортабельных поездах мимо, а мы без билетов бредем вдоль железнодорожного полотна. Как тут не отчаяться?! Хех, у нас ничего нет. Нет паспортов, работы, мы ни к чему не стремимся, ни с чем не связаны, кроме ворья и отребья всякого, которые сами стараются не выходить на свет. С точки зрения людей, у которых есть семья и обязательства, мы — призраки. И когда ты не обдолбан, тебя все это гнетет и не дает возможности мыслить с легкостью. А препараты снимают с мышления оковы страха… Они нас отправляют в полет, который никому из этих идиотов не снился. Эти кретины полагают, будто они живут, в то время как они дрейфуют в своей комфортабельной иллюзии на компост к червям. Kirkegaard[71] — вот их последняя станция, вот куда летит их поезд жизни! Ибо ничто, кроме червей, их не ждет. Meanwhile:[72] кофе, коньяк, люкс, социальное обеспечение, секс по расписанию, страховка, праздники, телевизор, Канарские острова… Ведь скандинавы так любят Испанию, Португалию — там так все дешево, так удобно спиваться, разлагаться живьем на свою скандинавскую пенсию… Продать дом и на старость лет уехать на Коста-дель-Соль — мечта! Предел желаний! Нет, ну как ничтожен человек! Мне жалко этих людишек. Чего они добились? Что видели? Что испытали? В лучшем случае — нервишки пощекотал развод или увольнение. Их поедают прихоти и мелкие заботы. По сравнению с нами, они просто рабы… Нас ничто не связывает с этим миром, с их иллюзиями, с их мечтами. Мы по-настоящему свободны. Мы больше свободны, чем монахи и дервиши. Это почти самадхи!» У нас были долгие лихорадочные ночи, я вел дневник, записывал все, о чем мы говорили, уходило много бумаги, я помню названия тех глав: Disturbance Night, Safety, Moment of Privacy, Escape etc, etc.[73]
Я часто выходил покурить в одиночестве, побродить по снежку, пока не растаял, с тревогой бросал взгляд на голое стекло музыканта, с горечью вспоминал его, гадая, кто на их место вселится. Нам так и не довелось как следует пообщаться. А он тянулся ко мне. Я шел мимо и вспоминал, как окно мне улыбалось его улыбкой. Я привык к этому. Для меня это было важно. Я это понял только теперь, когда его не стало, когда образовалась эта черная дыра в лагерном билдинге. Последний раз мы поговорили как-то спешно. Я торопился влезть в комнату через окошко нашего барыги, не хотел идти через проходную, где за стеклом торчал недремлющий комендант (у меня был полный рюкзак всяких вещичек, а коменданту менты дали указание: строго следить за движухой в лагере, останавливать подозрительных, записывать личный номер, сообщать в полицию), легко засветиться… я постучал в окно мальчишки из Буркина-Фасо, он мне открыл и протянул руку, я ухватился, Хануман меня подсадил, и тут высунулся музыкант, и мне стало стыдно, очень стыдно, не просто неловко, а глубоко внутри меня сжалась совесть, и я подумал: до чего же я дошел? Мы посмотрели друг другу в глаза, он все понял, потому что он увидел во мне вора, на мгновение я уловил в его глазах разочарование: «и этот тоже», — наверняка так он подумал, но вместо этого сказал: «А, это вы тут». Ничего не значащие слова, в голосе снисхождение, за которым скрывалось его понимание. Наутро его забрали. Так он и уехал с этой картинкой: я влезаю к барыге в окно с полным рюкзаком. Жаль, и еще жаль потому, что на нем и старике держался порядок в нашем коридоре. Никто не наглел. Дети не шумели. Можно было спать. Его не стало, и сон пропал. Пришлось снова ехать за лекарством на Нёрребро. * * * Я закрываю глаза и вижу этот поезд, в котором меня трясет и крутит. Мы едем в курящем вагоне; это самый дурацкий поезд, он весь побит и заблеван; в нем воняет мочой. Я вижу Пепе и Кощея, вижу Бибирона и Каху… Бибирон набрал вина, он весь обложен бутылками… он крадет каждый день не меньше дюжины бутылей, причем самого дорого вина… он делает несколько штук в неделю, он копит на машину (его кинут, когда он будет ее покупать, и он бросит воровать, станет кришнаитом, веганом, бросит пить и курить, уйдет в Германию)… У Пепе масленые от кайфа глаза, он всегда садится на хвост, он чует, где есть героин или гаш (скоро его жене дадут гуманитарный позитив по здоровью, у нее какая-то редкая болезнь, они будут жить на социал, который уйдет героином в его вены, она будет горбатиться на черной работе, пока не сляжет)… Когда мы несемся сквозь тоннель, я ощущаю себя героиновой каплей, которая летит по вене. Я пьянею от этой мысли. Меня крутит. Меня несет. Я снова в трубе, и — non me ne frega niente![74] Мы едем в Авнструп, завтра четверг, мы будем смяты в очереди за покет-мани, нас раздавят со всех сторон, нас сомнут в толкучке за бабками, нас сплющат, и из очереди мы выйдем униженными, но счастливыми, в кармане будет 945 крон, на которые можно накупить героину на целую неделю! Мы едем в Авнструп без надежды на покой и сон, мы знаем зачем едем, мы едем туда посудачить, покурить, переночевать, спокойно склеить билеты, получить бабки и следующим утром снова в бой, по магазинам Копенгагена, а затем, затем снова либо на Нёрребро, либо к Махди… зажигалка-ложка-лимон… Под героином я себя чувствую совершенно изолированным, словно я в батискафе, между мной и окружающим миром есть надежный панцирь, я смотрю на все сквозь толстое стекло, которое искажает лица, перспективу, и мне кажется, будто все это происходит в каком-то странном сне… я пытался убедиться, что это реальность, я старался сойтись с Коленом в драке, и получил пиздюлей, я хотел, чтобы этот город стал частичкой меня, или наоборот, я отломал от здания Биржи (от колонны, на которой стоит Нептун) кусочек мрамора и попытался его съесть, но обломал зубы… мне стало дурно, зуб меня беспокоил, от боли я стал стонать во сне, меня тревожили кошмары… моя доза растет… я снова тащусь на улицу, чтобы запастись лекарством… потому что я не хочу просыпаться, не хочу вылезать из моего батискафа, мне тут хорошо, звуки мира сюда проникают пройдя сквозь фильтры синтезатора, вместо шипения шин и грохота стройки, голосов мигрантов, шума толпы, сирен пожарных машин и стука колес поезда — вместо всего этого я слышу симфонию… это моя Копенгага, она ветвится, распадается, роняет плоды, сливается в сгустки, выходит из меня рвотой, крадется по венам и гудит в позвоночнике, как ветер в трубе. вернуться Ночь Беспокойства, Безопасность, Минута Уединения, Побег и др. (англ.). — Они преследуют меня до сих пор. Хануман считал, что каждый человек должен для себя решить свои личные сакральные темы (проблемы, которые лежат в корне его персональной не-свободы). Я так и не смог решить ни одной из них. Я никогда не обретал той свободы, о которой он столь высокопарно говорил по ночам (ночью можно говорить о чем угодно, особенно если ты под кайфом). Только в последние годы мне, кажется, удается приблизиться иногда к тому, чтобы ощутить себя в безопасности (очень долго объяснять, что мы понимали под этим глубоким понятием: скорее, это было чувство, когда ты ничего не боишься, когда ты ощущаешь, что находишься в ладонях божества, которое тебя оберегает) и уединении: знаешь, что никто тебя не побеспокоит, ты перестаешь работать — т. е. делать себя, беспокоиться, ждать, что кто-то придет, или думать о том, что нужно что-то делать, — тогда ты обретаешь состояние уединения: в твоих мыслях нет ни забот, ни других людей, ради которых ты обязан расшибиться в лепешку. Уединение достигается через побег. Иногда побег удается совершить, никуда не перемещаясь: напр., после того, как мой дядюшка уехал на Запад, Запад пришел туда, откуда он уехал, — если бы он никуда не уехал, он бы достиг желаемого, никуда не уезжая. В Фарсетрупе со мной был восхитительный случай: я оказался практически в полном уединении почти на неделю, когда весь лагерь выехал отдыхать в курортный городок Грено. Хануман и Непалино гостили у миссионеров. Я проснулся в совершенно пустом лагере. Для меня это стало полным сюрпризом (не скажу, что неприятным). Я бродил по кэмпу, как Гарри Белафонте в фильме The World, the Flesh and the Devil, и недоумевал: где все? куда они подевались? — пока не встретил Аршака, который, воспользовавшись ситуацией, вламывался в комнаты, потрошил шкафчики и тумбочки, он-то мне и объяснил, куда все исчезли. Пять дней мы провели вместе — не то как Робинзон и Пятница, не то как персонажи романа «Жильцы» Маламуда. У Аршака было много дел, он собирался обойти все билдинги, за исключением, разумеется, армяно-грузинского. Я читал, курил мои запасы травы, пил дешевое пиво и время от времени являлся Аршаку, как призрак, лениво увещевая прекратить свое позорное занятие, что, само собой, не возымело действия. Я полюбил Пасху в Дании, я люблю Пасху больше Рождества. Полюбил шоколадное яйцо с посланием (gaekkebrevet: письмо пожеланий с вложенным в него подснежником), почему-то православные куличи люблю тоже, даже больше, чем печенье «Валери» и пиппаркоок. По-настоящему я проникся духом Пасхи в Хиллерёде на Dyrehavevej, 48, в психиатрическом отделе Afsnit 2122. Ах, отделение двадцать один — двадцать два! Никогда мне его не забыть! Частенько напеваю: ин-о-тюве-тю-о-тюве (двадцать один, двадцать два), припев из песенки, которую сочинил Десятина (от 10 % {Ти-Персент,}, т. е. «десятина», от библейской десятины: «При всяком даре имей лице веселое и в радости посвящай десятину»). Его песня так и называлась «2122»: Не пей таблетки, двадцать один/ Не смотри телевизор, двадцать два/Они убьют твой мозг, двадцать один/Они съедят твое сердце, двадцать два (в моем вольном переводе). У Десятины было много причин для того, чтобы протестовать и ненавидеть, он был антиглобалистом, сочинял блюзы, прекрасные и бесконечные — он считал, что блюз не имеет ни начала, ни конца, с чем я не мог не согласиться, с гитарой Десятина не расставался, ноги у него были в волдырях, волосы длинные, он носил обрезанные джинсы, ходил босиком, много лет вел войну с психиатром, который засовывал его в психушку всякий раз, когда Десятина не являлся на предписанный судом обязательный прием. Мы с ним вместе отметили Пасху 2001 года. Когда пациенты — и я со всеми — красили яйца, я тогда себя чувствовал просто восхитительно, я блаженствовал: потому что наверняка знал, что в пасхальные каникулы за мной точно никто не придет. Побег иногда удается совершить, никуда не перемещаясь, мир со всеми своими беспокойствами и неприятностями сам тебя покидает — так вонючий бомж с ворохом бутылок уходит в другой вагон поезда, и ты можешь вздохнуть с облегчением. Практикуя искусство побега, мне удается выкроить день-другой в год, когда я наслаждаюсь ничегонеделанием. Но сакральные темы, затронутые тогда, в комнате Авнструпа, остаются для меня актуальными. Не знаю, возвращается ли к ним Хануман, решил ли он эти задачи (стал мастером проблемы, а не ее рабом), или его они беспокоят так же, как меня (мне необходимы надежные двери и видеонаблюдение, я теряю сон, если в подъезде появляется сообщение о ворах: «Будьте бдительны!» Пожалуй, теперь я — раб, как никогда в жизни (за несколько часов уединения приходится дорого платить); я виню в этом не себя, но — мир, я считаю, что таким меня сделали люди: тюремщики, работодатели, женщины, психиатры, Вестре, Батарейная, кэмпы, Фурубаккен, Jamejala и Afsnit 2122 в том числе, он тоже внес свою лепту; если бы люди были всегда такими, какими были датчане на пасхальных каникулах, я бы не был параноиком, больным и сжатым в кулак моллюском, я бы сочинял какие- нибудь красивые книги, а не писал эту беспросветную сагу). |