Он был настолько одержим своими немецкими детьми, что даже писал о них в тетрадках. С годами они не взрослели, их лексикон не менялся, и это было очаровательно. Он начал сочинять их письма лет в тринадцать, к пятнадцати годам ему никто, кроме меня, не верил. Я тоже не верил, но не терял воодушевления, с неубывающим наслаждением слушал его «переводы их писем» (хотя я до сих пор сомневаюсь, что он изначально писал их по-немецки; возможно, он мне показывал свои контрольные по немецкому языку, ведь я учил английский и не мог понять, что там у него в тетрадках творится; а мне он читал их по-русски, якобы перевел). Он и позже читал их мне, когда я уже учился в институте и писал о различной кухонной утвари, в которую испражнялись персонажи моего бумажного дома, о сталактитах, которые я выращивал в моей голове, сталактиты свисали, как младенцы на пуповине, вытянутые и скользкие, между ними летали мыши, они пищали — я писал о том, о чем пищат летучие мыши, летая между сталактитами в пещере моей головы, а Томас писал опусы о немецких детях. Приглашал меня на чтение, никого больше в нашем районе пригласить было нельзя — все уже скурвились, их интерес был ограничен цветными металлами, категориями эстонского языка и перегоном машин из Голландии и Германии с дешевыми видаками и кассетами в багажниках под резиновым ковриком, — это было незадолго до переезда Томаса к мыловарне, последний всплеск, было это как-то так же стыдно, как когда-то в школьном дворе, со спущенными штанишками, виляя бедрами… Я закуривал сигарету, тянул вино, сидел напротив него нога на ногу, он читал и делал взмахи правой рукой, как дирижер, веко левого глаза подрагивало; переворачивая страницу, он потряхивал кудрями. Оба мы отражались в зеркале старого шкафа, которое хранило наши отражения начиная с 1977 года. Иногда, читая, он неожиданно начинал трястись и смеяться. Взахлеб. Он смеялся над своими собственными выдумками! Обливался от смеха слезами! Я до сих пор не могу сообразить: он на самом деле смеялся или это было отчаяние?
5
Я хочу изобрести язык, чтобы думать без содрогания (ибо даже думать невозможно без оглядки, когда на ум приходят слова, потертые, как ложка общепита), каждое слово моего языка должно быть обтекаемым настолько, чтобы выскальзывать из головы без следа, так как я хочу думать безболезненно, чтоб мысль не скапливалась сгустками совести. Поэтому такой язык должен быть бесцветным, или подобным симпатическим чернилам.
Герметичность письма — вот что важно; коммуникация меня не заботит. Я собираюсь разработать систему языковых знаков, которые во всем отличны от тех опилок, которыми набивают чучело, дабы выдать его за нечто живое.
Enough is enough! Basta! В начале только шифр. Я занимаюсь шифром, который спрячет нас от возможных интерпретаций…
Тайная жизнь… мне всегда была необходима тайная жизнь; это часть моего характера — находить недоступные места, прятаться и слушать тишину. В ней звуки расцветают. Шелест листвы делается просторней. Дождь превращается в симфонию. Мир в одиночестве безграничен. Человек умеет похитить у тебя вселенную за несколько секунд, не подозревая об этом!
Самые простые слова в тишине приобретают густой смысл, они становятся как бы мохнатыми.
Каждое слово, полежав в растворе моих чувств, пропитывается мною, как стрела ядом, чтобы быть только моим оружием.
* * *
Внутри меня в тончайшем полиэтиленовом пакете двадцать грамм жижи, это и есть моя душа. Когда я хожу по этим коридорам, я чувствую, как она во мне булькает. В раннем детстве, почувствовав присутствие чего-то булькающего внутри, я посчитал, что это был пузырь, и мною выпитая жидкость; но это была душа, — уже тогда я понимал, что надо хранить ее таким образом, чтобы она была в полном покое, не встряхивать; я знал, что мне необходима герметичность; во всяком случае я как-то догадывался, что лучше оставаться в закрытом помещении как можно дольше, и желательно неподвижно.
* * *
В отеле, приходилось очень много суетиться, как в «Макдоналдсе». Дел было невпроворот. Каждое дело почему-то было связано с множеством неудобств. Просто сходить за какой-нибудь мелочью — стиральным порошком, например, или щетками — не удавалось; все каким-то роковым образом оказывалось сопряжено с ненужными переговорами с женой Хотелло или им самим, или порошок приходилось искать в подвале, или по пути в подвал я натыкался на постояльца или гостя, у которого было множество просьб, кто-нибудь дергал за рукав и задавал идиотский вопрос, после чего меня засылали за чем-нибудь в чулан… и так целыми днями: бежишь вниз по ступеням, взлетаешь вверх, наклоняешься, приседаешь, принимаешь, толкаешь, протираешь, а все внутри тебя встряхивается, сердце стучит, волнение бежит по коже и жижа в мешочке хлюпает, — от этого хлюпанья укачивает, — в конце дня качает так, что никаких сил терпеть это нет, спина ноет, ноги болят, в голове гудит, мне надо лечь… я падаю… лежу с закрытыми глазами на полу, а там все вертится, и внутри жижа плещется…
На пол я перебрался еще и потому, что у меня сильно прихватило спину после уборки в подвале; там было сыро, я почти не разгибался, и сквозняк — все время шнырял серб, который чинил во дворе машины, на которых возили контрабанду из Германии и Швеции.
Иногда, лежа на полу, мне казалось, что я дома, и если открою глаза, то справа от себя увижу дверную щель, разогретую кухонным желтым светом, слева надо мной будет громоздиться стол, а за головой из мрака возникнет на терпеливого охранника похожее раскладное кресло с вмятиной для призрака. Я часто просыпался дома и мне чудилось, что в кресле кто-то спит. Отец иной раз приводил малолеток, приковывал наручниками к креслу, однажды я проснулся, увидел мальчика, который был на несколько лет старше меня, и он, заметив меня, спросил: «Эй, пожевать нет чего?» Я принес хлеба. «Вот, хлеб», — сказал я. «Пойдет», — сказал он.
Холодок лизал мои веки, виски, стремился забраться в уши; холод свернулся вокруг моей шеи, как петля. Это, наверное, страх, думал я, на самом деле нет сквозняка, это просто нервы… Уши я затыкал ватными тампонами, чтобы холод не забирался в голову.
Однажды пришел Хотелло, без стука вошел, увидел, что я лежу на полу, ничего не сказал, в глазах его сверкнуло изумление, даже неловкость, нечто подобное я замечал в глазах отца, вопрос: что ему со мной делать? Наверное, я сильно пялился на моего отца, потому что он частенько мне говорил: «Чего смотришь?» — и я отворачивался. Как-то мы с ним были в кино, в «Лембиту», смотрели фильм с Бельмондо, и после фильма пошли в кафе, на месте которого впоследствии кавказцы открыли шалман «Лейла» (шашлыками по всему вокзалу воняло); кафе было настоящее, эстонское, какие теперь можно увидеть разве что в фильмах Каурисмяки. Оно было с бордовыми занавесками, красными скатертями, огромными салфетками, засохшими букетиками… в провинции еще встречается что-то подобное, чем-то мне то кафе напоминают теперешние Pihlaka…[42] но нет, нет, не то… таких теперь нет и в провинции! Мы пили кофе и ели булочки, и отец спросил, понравился ли мне фильм, я ответил, что очень понравился, и тогда он мне предложил еще раз его посмотреть, и мы пошли и посмотрели его еще раз. Да, отец просто не знал, что со мной делать; я для него был загадкой, и был я странным ребенком.
Ничего не сказав, Хотелло принес спальный мешок, — лежа в нем, я вспоминал, как мы с отцом и капитаном жили в палатках на Чудском озере, сквозь дрему я слышал плеск волн и шуршание камыша, — но холодок по-прежнему крался по шее, лизал виски, толкал меня в спину. Он прилипал ко мне, воруя тепло, я наматывал шарф. Я был весь облеплен холодом, как заплатками. Поэтому предпочитал что-нибудь курить и нюхать; под воздействием веществ холод становился дружелюбным, он не пугал меня, скорее — приятно освежал, как дорогой одеколон.
— Это нервы, — говорил Хануман, — это просто нервы… Никакого сквозняка нет. Дует немного, но сквозняка нет.