Рассвет и даль раскрытого им горизонта настигли его на маленьком пустынном полустанке. До необитаемого острова он так и не добрался. В ту ночь он сам был необитаемым островом. Вкинулся в вагон чуть притормозившего сонного поездка, идущего неведомо куда, чтобы потеряться в этом неведомом мире, теперь уже на людях и среди людей. И вроде бы, долгое время казалось ему, потерялся. Давняя боль и память приглохли, пролившись потом на скальный сибирский грунт, и пусть на том поту ничего не взошло, он был счастлив надеждой, что все еще впереди. Но дуреха Варька расшатала эту ставшую уже неотъемлемой от него веру. Веру в ту минуту, в которой он жил, в ее волнение и взаправдашность. Веру в то, что его жизнь не призрачна, хотя наполненно длится ровно столько, сколько небходимо лиственнице или кедру, им же подпиленным, треснуть при пне и грохнуться оземь. А как только они, вскрикнув, словно те же скошенные им в детстве травы, прянули от земли, закачали ветвями и, выпроставшись, успокоились, успокаивался и он, впадая в работу как в летаргический сон. До тридцати пяти лет, пока очередной его жизненный круг не был завершен последним на сей раз превращением. Из Жорки-Юрки-Герки в Германна.
Вписывая в пропуск второе "н", как бы итожа что-то этим, с больной еще после вчерашнего дня рождения головой, он почувствовал скуку и усталость: почему именно Германн? Что за штуку сыграла с ним жизнь или это он сам так с ней сыграл, зло прошутил ее. Кто же он на самом деле, где и когда родился? В прошлой своей жизни, еще деревенской, он краем уха слышал множество разговоров и пересудов о себе. Но не придавал им значения. Деревня говорлива, особенно зимними скучными вечерами, и может вывести такую Библию, что сам Всевышний голову сломает. Но сейчас он хотел знать правду о себе. В метриках все записано, но запись та с его слов. А документы сгорели то ли на войне, то ли уже после войны. Может, и он сгорел вместе с ними, его подменили на той войне, подсунули чужое имя и фамилию, втолкнули в чужую судьбу. И память, как пришибленный пес, завихляла по прожитым им годам, кинулась в розыск того, что не поддается разысканию.
Его, чужая ли память полетела по Земле, нищей бродяжкой поплелась по лесным буреломным тропам и стежкам, закружила по израненным войною, расстрелянным ружейным и пулеметным огнем полям, засеянным теперь рожью и пшеницей, набиравшими колос, из которого, как дети, из пеленок, выглядывали молочные зерна. И это тоже была немая память земли, она противилась его проникновению в тайну собственного зарождения великое таинство всего сущего на земле, выбрав за лучшее для себя безымянно перемолоться в жерновах времени в муку, твердеющим уже остьем колоса раня его, наказывая сразу за беспамятность и суетность его памяти. И каждый раз в миг этих молниеносно следовавших рапирных уколов, когда поле прогибалось то ли под его взглядом, то ли под напором набегавшего ветра, он слышал крик, как просьбу о милосердии и помиловании, и его памяти что-то передавалось, что-то проступало в ней вместе с кровью, исходящей из нее, с желтой пыльцой и белым молочком колоса. Хотя сразу же вздыбливалась и бунтовала уже земля, вставала серым валом пахнущих гарью, порохом и тленом братских могил.
Германн, теперь уже бесповоротно Германн, не щадя себя, чувствуя, как глохнет в тиши каменных затворов, кровоточит и протестует его тело, продолжал гнать свою память в прошлое, где подымались, нарастали травы и падали, подрезанные косой на излете зрелости. Стучали на рельсовых стыках колеса вагонов, уходяще ревел встречный ветер. Моторы самолетов обгладывали небо, поедая пространство и давясь им, намертво сращивая свою холодную металлическую плоть с плотью живой и теплой. Стужей, зноем и успокоением врывалась в его суетную жизнь сибирская тайга. Память, с облегчением отринув далекое прошлое, стремилась угнездиться в этой хмурой и героической, но чуждой ему тайге, выискивала и находила местечко поуютнее, посхоронистее, меж разлапья вековых кедров и нагромождения скал. Он выживал ее и оттуда, гнал камнями и палками. Она ныряла под землю в рудники и шахты, в угольные и золотоносные жилы, он выгонял ее пинками на слепящую белизну снегов, упирающуюся, брал в охапку, тянул за руку из осязаемого, говорящего с ним сегодня в им же оглушенное и ослепленное прошлое, доведенное до полунаркотического состояния полуяви, полубреда, были-небыли, потому что дальше сожительствовать с такой болью уже невозможно было. Она убивала наповал все человеческое не только в нем, но и в тех, кто окружал его.
Совсем небезопасным было это путешествие в собственное прошлое. Германн и помыслить не мог, что оно такое страшное у него, среднего, вполне нормального человека, каковым он себя считал: терпимого, контактного, толерантного, как теперь говорят. Но одно дело толерантность к обществу, в котором ты не более как песчинка, послушная могучим ветрам истории, другое - толерантность с самим собой. Периоды и эпохи прошлого народов и его собственного народа были логичны, объяснимы и завершенны. Отдельные человеки были только горючим, топливом. Давний тот огонь не обжигал его, в нем было одно лишь предначертание. Не видел он ничего обжигающего, постыдного в прошлом своих друзей и подруг, душевные излияния которых ему приходилось выслушивать. Обыденщина, повседневность, не всегда украшавшая их, но вполне терпимая, может, потому, думал он теперь, что о самом главном они умалчивали, главное было в песке, в мелочах, ничего, казалось, не значащих.
Он же раздевал себя, обнажая свое прошлое до этих мелочей, до того, чего и не было, но могло быть, потому что он был готов к этому. И это была рана, всегда свежая, незарубцевавшаяся. И такая образина, такая рожа мило щерила зубы, проступала из-под наслоения лет, что оторопь брала. Лучше умереть, чем видеть, знать, что эта образина и есть ты, истинный твой лик, что это ты сам ежедневно и низводишь себя до состояния скота. От боли и стыда хотелось выть волком.
Германн душил в себе это желание, боясь превратиться в зверя. И остаться зверем, не пожелав обратного возвращения, что с ним, похоже, в конце концов и случилось. Все глубже и глубже ныряя в свое прошлое, истоки его, он, пронырнув сквозь жгучий стыд, завесу и толщу лет, достал до дна. И вынырнул назад, оказавшись, правда, неизвестно где, в каком измерении, в каком из миров. И было также невдомек ему, он ли это или только желание видеть себя таковым.
Черную лодку, челн увидел он на быстрой и светлой воде. Был челн тот пуст, но как бы управляем, не крутило, не вертело его течением. И свечечка горела на носу его. Горела, не колеблясь пламенем, не истаивая, хотя и дули на нее с обоих берегов невидимые ветры, дули зло, пытаясь погасить наверняка. Он чувствовал эти ветры, потому что сам был в реке, голый, как мать родила. В любую минуту мог оборваться, захлебнуться. Но не было ощущения близкого небытия. Радость была и чувство безмерного счастья. Радость и счастье не того дня, в котором все происходило, не голопузого несмышленыша, плывущего по реке, а его, Германна, радость и счастье, видящего все это из своего сегодняшнего дня. И он уже опасался, что такое счастье противопоказано человеку, от него тоже ведь можно захлебнуться и утонуть, так и не прибившись ни к одному из берегов.
Но свечечка не гасла. Ни разу не дрогнула пламенем, утвердившимся среди двух ветров. Продолжала гореть ровно и ясно, словно кто-то со всех сторон, заслонив ладонями, оберегал ее. Не колебля воды, скользил вниз по течению реки черный челн. Казалась, что вода просто взяла его себе на спину и несет. На поверхности той воды был и мальчишка, высверкивающий из нее то голым пупком, то носиком, то осмысленной радостью улыбки. Скользил вниз по течению реки, не признавая виров, отбойных обратных течений. Плескался водою с ладошки на заставлявшее его прижмуриться солнце, пускал ему в глаза струйку собственной водицы. Обступив оба берега реки, казалось, привставали на цыпочки вековые дубы, чтобы увидеть это диво. Увидев, застывали в онемении, кланялись в пояс приречные полуподводные осоки. Луна и солнце сошлись на небе вместе, как муж с женой на родительское благословение. В синем небе на восходящей струе, неподвижно раскинув крылья, парили, купались белые бусел с буслихой, и заполошно и грешно, будто с испугу, вскрикивала невидимая в лугах книговка. А мальчишка плыл по реке, не внемля ни этому крику, ни удивлению дубов, ни потрясению не знающих косы осок. Плыл, не зная, что это опасно, что можно остаться навсегда в этой реке.