Но вот — баланс удовольствий и потерь: «решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств».
За Афанасием Николаевичем полтора миллиона долга.
Сохранился черновик того пушкинского послания, с которого началось наше повествование.
Самое интересное отличие его от окончательного текста — цена: «торговцы медью предлагали за нее 50 000», — начал Пушкин, но потом поправил — «40 000», — очевидно проявив должный скептицизм к смелым воспоминаниям деда (дальше мы увидим, почем были статуи в 1830–1840 годах!).
Сорок тысяч — «Подумайте, вы стары; жить вам уж недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню.
Старуха не отвечала».
Трех карт не было. Денег не было. В сочинениях и письмах Пушкина — целая энциклопедия денежных забот: попытки свести концы с концами, жить своим трудом, построить свой маленький дом, «храм, крепость независимости».
Его дело — рифмы, строфы; однако среди них — презренной прозой, легким смехом, эпистолярным проклятием, нудным рефреном:
«Приданое, черт его подери!»
«Деньги, деньги: вот главное, пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо».
Первое письмо о медной статуе — 29 мая 1830 года, а примерно неделей раньше — другу, историку Михаилу Погодину:
«Сделайте одолжение, скажите, могу ли надеяться к 30 мая иметь 5000 р. на год по 10 процентов или на 6 мес. по 5 процентов. — Что четвертое действие?»
Последняя фраза не о деньгах — о вдохновении, новой пьесе приятеля. Но разве потолкуешь о четвертом действии при таких обстоятельствах?
Через день-два:
«Сделайте божескую милость, помогите. К воскресенью мне деньги нужны непременно, а на вас вся моя надежда».
В тот же день, что и Бенкендорфу, 29 мая, — еще раз Погодину:
«Выручите, если возможно — а я за вас буду Бога молить с женой и с малыми детушками. Завтра увижу ли Вас и нет ли чего готового? (в Трагедии, понимается)».
А уж в следующие недели-месяцы непрерывно.
Погодину:
«Две тысячи лучше одной, суббота лучше понедельника…»
Погодину:
«Слава в вышних Богу, и на земле вам, любезный и почтенный! Ваши 1800 р. ассигнациями получил с благодарностью, а прочие чем вы скорее достанете, тем меня более одолжите».
Погодину:
«Чувствую, что я вам надоедаю, да делать нечего. Скажите, сделайте одолжение, когда именно могу надеяться получить остальную сумму».
Погодину:
«Сердечно благодарю Вас, любезный Михайло Петрович, заемное письмо получите на днях. Как Вам кажется Письмо Чаадаева? И когда увижу Вас?»
Последняя фраза — снова прорыв к возвышенному: обсуждается «Философическое письмо» Чаадаева.
Денежные призраки причудливо — иногда поэтически, порою зловеще — соединяются с другими.
Умирает дядя Василий Львович:
«Хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать».
В Москве холера, и любезнейшему другу Нащокину посылается пушкинский приказ, «чтоб непременно был жив»:
«Во-первых, потому что он мне должен; 2) потому что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского».
«Золотые ворота» будущего дома-крепости воздвигаются туго, меж тем издалека раздается дружеский, но притом ревнивый, предостерегающий женский голос:
«Я боюсь за вас: меня страшит прозаическая сторона брака! Кроме того, я всегда считала, что гению придают силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, — что полное счастие, прочное, продолжительное и, в конце концов, немного однообразное, убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта! И может быть, именно это — после личной боли — поразило меня больше всего в первый момент…»
Влюбленная, оставленная Елизавета Хитрово бросает вызов: счастье убивает великого поэта. Пушкин отвечает так, как полагается отвечать даме на подобное послание:
«Что касается моей женитьбы, то ваши соображения по этому поводу были бы совершенно справедливыми, если бы вы менее поэтически судили обо мне самом. Дело в том, что я человек средней руки и ничего не имею против того, чтобы прибавлять жиру и быть счастливым — первое легче второго».
При всей светской полировке ответа собеседнице все же замечено, что «прибавление жира» и «прибавление счастия» — вещи различные. «Ах, что за проклятая штука счастье!..»
Другой даме, более искренней и бескорыстной, чуть позже напишет:
«Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим, что, в сущности, не мы одни несчастны.
Сочувствовать счастию может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое «быть может», как говорил Рабле о рае или вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него, и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком».
Старым друзьям, впрочем, в те дни написано:
Вяземскому:
«Сказывал ты Катерине Андреевне <Карамзиной> о моей помолвке? Я уверен в ее участии — но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому».
Плетневу:
«Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим».
Плетневу:
«Если я и не несчастлив, — по крайней мере не счастлив».
«Быть может… неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня».
Старые друзья норовят обратить «атеиста счастья» — в верующего, и чего стоит хотя бы ободрение дядюшки Василия Львовича, посланное едва ли не за месяц до его кончины:
Но полно! Что тебе парнасские пигмеи,
Нелепая их брань, придирки и затеи?
Счастливцу некогда смеяться даже им!
Благодаря судьбу, ты любишь и любим!
Венчанный розами, ты грации рукою,
Вселенную забыл, к ней прилепись душою!
Прелестный взор ее тебя животворит
И счастье прочное, и радости сулит.
Дельвиг:
«Милый Пушкин, поздравляю тебя, наконец ты образумился и вступаешь в порядочные люди. Желаю тебе быть столько же счастливым, сколько я теперь».
Дельвигу еще отпущено счастья и жизни ровно на восемь месяцев.
Пир и чума приближаются.
Два месяца спустя (30 июля 1830 года) невесте — из Петербурга:
«Вот письмо от Афанасия Николаевича… Вы не можете себе представить, в какое оно ставит меня затруднительное положение. Он получит разрешение, которого так добивается… Хуже всего то, что я предвижу новые отсрочки, это поистине может вывести из терпения. Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать ваш портрет и не могут простить мне, что у меня его нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить. Серьезно, я опасаюсь, что это чядержит нашу свадьбу, если только Наталья Ивановна[37] не согласится поручить мне заботы о вашем приданом. Ангел мой, постарайтесь, пожалуйста».
Бронзовая царица, еще не выйдя из подвала, обрастает характером. От нее зависит счастье молодых, но она упорствует, не отдает сорока тысяч, негодная, — ревнует к белокурой мадонне.
На расстоянии 800 верст друг от друга творение берлинского мастера Вильгельма Христиана Мейера («бабушка») и работа кисти итальянца Перуджино (мадонна) соучаствуют в судьбе поэта Пушкина, который смеется, ворчит — но оживляет, оживляет холст и бронзу.