4
– Слушай, все давно хотел спросить, – Сингапур вылил последнюю водку в пластиковый стакан, протянул Данилу. – Помнишь, когда с этим муновцем – тогда… Ну когда все только начиналось, мне этот лектор на стену указал и заявил тогда, что за стеной стул – когда он аллегорию свою развел эту божественную. Я ему еще возразил, что там не стул, а тумбочка.
– Помню, как ты возразил! – передразнил его Данил, – Возразил – так возразил.
– Да Бог с ним, я не об этом. Там, на самом деле, что было?
– А я почем знаю.
– Ну, кто там живет-то, ты знаешь?
– Кто живет, знаю, – ответил Данил. – Витёк там живет. Алкаш конченный, хотя ему и тридцати нет. Он – год назад это было – свой долбаный центр врубил с утра пораньше, как обычно по пьяни – на всю – весь стояк пробил, даже у нас пол заходил. Мы тогда с отцом к нему спустились. Он в расшибец. Дверь пришлось выбить. Лежал в хлам на матрасе.
– Стул был?
– Ты чего больной? – посмотрел на него Данил. – Я тебе говорю – алкаш. У него из мебели один этот долбаный центр музыкальный – еще совдеповский с такими метровыми колонками. В зале матрас на полу, и табурет на кухне – вот и вся мебель. Еще стол кухонный. Всё.
– И тумбочки не было? – пристально посмотрел на него Сингапур.
– И тумбочки не было, – вкрадчиво, как идиоту, повторил ему Данил.
– Вот и славно, – почему-то облегченно, произнес Сингапур.
– И чего? – выпив, не понял Данил.
– А того. Бога нет, – как глухонемому, на ухо, громко, сказал ему Сингапур. – Бога Нет, – повторил он, сделав ударение на оба слова. – Да, Сма? – хлопнул он по плечу Паневина.
– Наверна, сма, есть, – ответил тот невразумительно.
– Как это, наверна, – передразнил его Сингапур. – Он или есть или не есть.
– Не знаю, – пожал плечами Паневин.
– Знаешь, как переводится с английского, ай донт ноу? – весело подмигнул Данилу Сингапур.
– «Я не знаю», – ответил наивный Данил.
– Вот и никто не знает, – совсем весело подмигнул ему Сингапур.
– Придурок ты! – поняв, что попался, усмехнулся Данил.
– Ладно, – пошли отсюда, а то чёй-то малофато, – легонько постучал себе кулаком в грудь Сингапур. – Пора поиграть в догонялки. Ты как?
– Я пас, – отказался Данил, – домой пойду, надо курсовую по педагогике написать, в понедельник уже сдавать, так что…
– А я вот курсовую не буду сдавать! – даже пропел Сингапур. – Я вот, вместе со Сма, к Гале в гости пойду.
– Ну… это…
– Никаких «Ну это». Пошли, – обняв Паневина, Сингапур повел его из подъезда. Данил, усмехнувшись, зашагал следом.
Странно, что такой человек, как Андрей Паневин учился в институте, да еще и в педагогическом. Но если разобраться, ничего удивительного не было, тем более что учился он на художественно-графическом факультете. А, наверное, более бестолкового факультета и придумать нельзя. Чему там обучали, понять сложно. То ли живописи, то ли черчению, то ли педагогике, то ли прикладному искусству… Но учась на этом факультете, студент хоть в чем-то, но соображал. Если он не умел рисовать, он неплохо чертил, если не умел ни рисовать, ни чертить, учил начертательную геометрию или зубрил Сухомлинского, в конце концов, лобзиком по фанере выпиливал, или мог быть просто компанейским человеком. Сма не был компанейским человеком и не умел делать, буквально, ничего. За него хлопотала его мама, преподаватель педагогики. Женщина приезжая, и на редкость своенравная. Хотя и жила в Липецке уже лет десять, она никак не смогла не то, что полюбить его, она привыкнуть к нему не могла, и от того ненавидела лютой ненавистью. Впрочем, за последние десять-пятнадцать лет, в здешних краях поселилось немало приезжих. Приезжали с Сахалина, Воркуты, Норильска, Магадана… И что удивительно, не было еще ни одного, кто бы сказал о городе хоть что-нибудь положительное. Ругали на чем свет стоит. Но, все равно, приезжали и привозили родственников. Ругали, но жили, и обратно уезжать, видимо, не собирались. Главное недовольство всех приехавших сводилось к одному – к аборигенам. Люди здесь и хитрые, и корыстолюбивые, и бездушные, и хамы несусветные. Не было занятия, что бы Алла Константиновна Паневина не ввернула своего ядовитого слова об этом городе. Высокая, статная, в меру молодившаяся дама, она вела свой предмет, всегда стоя у доски, и, только был случай, вспоминала о Магадане, начиная всегда: «А вот у нас на Магадане…» – и дальше, во всех красках, доказывала, что там – на Магадане, люди и лучше, и честнее, и порядочнее, и прочее и прочее. Она даже пыталась исторически доказывать, что люди здесь такие исключительно по сложившемуся веками менталитету: жили в крепостном праве, и как раз крепостное право и превратило их в равнодушных ко всему обывателей, живущих с девизом «моя хата с краю». Вот у них на Магадане люди свободные, честные, порядочные, впрочем, и везде, где не было крепостного права, а жили люди независимые. – Всю ночь, – рассказывала она, – в подъезде девушка о помощи кричала, никто даже милицию не потрудился вызвать. Даже когда я милицию вызвала, вы думаете, кто-нибудь приехал?! Нет! А вот у нас бы на Магадане…
– Да что у вас на Магадане, – к общему удовольствию, воскликнул Сингапур. – Я вам сейчас расскажу, что у вас на Магадане, – не дав ей опомниться, продолжал он все яростнее. – Сопки у вас на Магадане, снег, и на сто верст три дома. И идет у вас пьяный на Магадане, по этим живописнейшим сопкам, а на встречу трезвый, и пройди трезвый и не помоги пьяному, то пьяный замерзнет к такой-то вашей намагаданской матери; и потому только трезвый мимо не пройдет, что знает, что сам завтра пьяный попрется по этим вашим замечательным сопкам. Вот от этого у вас на Магадане люди и добрее, в кавычках, что не помоги ты, завтра тебе не помогут, и сдохнешь среди этих сопок. А так, люди везде одинаковые, и у вас на Магадане еще похлеще наших, потому что свободные и независимые – потому что ворье и каторжники беглые, и оттого – самое настоящее жлобьё, которое помогает не от доброты душевной, а от примитивной корысти. И все эти сказки про суровых, но справедливых людей свободолюбивого севера оставьте для своего… сыночка, которого неизвестно какого лешего занесло в институт вместо ПТУ. И нечего наш город хаять. Иначе зачем, вообще, приехали в наш жуткий край, раз у вас на Магадане рай с цветами? А я вам отвечу, – совсем разошелся Сингапур. – В нашем жутком крае даже виноград растет, не то, что яблоки, которые на Магадане, только на картинках и увидишь. Куда не обернешься – кто с Норильска, кто с Колымы, кто с Нарьян-Мара – и не выговоришь даже – едут целыми аулами, целыми стойбищами. Поносите нас, на чем свет стоит, а ведь всё равно прётесь! – уже в откровенной злобе заключил он, не мигая, уставившись в оцепеневшую Аллу Константиновну.
– У меня сын болен, у него легкие, ему климат нужен! – опомнившись, в слезах вскричала Паневина, – а вы… вы хам. Негодяй! – закрыв ладонями лицо, она выбежала из аудитории. И все, даже с наслаждением, наблюдавшие, как Сингапур рубил эту на Магадане… только Паневина выбежала вон, сразу сникли, жалко стало эту Паневину. Когда она доставала своим на Магадане очень хотелось, что бы вот так ее – с плеча! А… получается… Словом, Сингапура немедленно осудили, назвали сволочью, и девчонки, еще недавно с таким наслаждением наблюдавшие за меняющейся в лице Аллой Константиновной, теперь в искреннем жалостливом порыве побежали следом, успокоить.
Всякий раз, когда Сингапур вот так, яростно-обличительно, шел на конфликт, все невольно были уверены, что в этом непременно есть расчет, отработанный, продуманный план. Делал он это… с какой-то отчаянно-наивной жестокостью, свойственной, пожалуй, детям, творящими всё от души, ни сколько не задумываясь, что потом. В случае с Рождественским, это особенно было видно. «Конечно, я прекрасно понимал, – рассказывал после Сингапур, – что обличать Рождественского бессмысленно, тем более, с такой анекдотичной придурковатостью… Но, черт возьми! – воскликнул он, – я это действительно ляпнул. Но, после такого наива, и извинения выглядели как продолжение издевательства. Прошел бы мой этот ляп мимо ушей, отшутился бы Рождественский, и всё – забыли. Но он смутился, еще как смутился – попался. Уже в ту минуту я был для него злейшим врагом. Что бы дальше я ни предпринял: извинялся бы, промолчал бы, или, как и поступил… Не смог я удержаться. И понесло меня! И не сомневался я в своей правоте! Ведь дружбу свою он предлагает первокурсникам, по сути своей, детям неискушенным. Песенки им поет про греков и прочею педерастию, а те и уши в стороны… Но ведь до той минуты, он мне был даже симпатичен – образованный, интеллигентный человек… Ну предлагал он… Но не мне же, в конце концов. В конце концов, не принуждал же он их; да и восемнадцать лет – совсем не детский возраст, сами понимают, на что идут к этому Рождественскому. И кого я должен теперь осуждать? Себя? Вот вам – выкусите!»