— Дай, Государь! Не сможешь так! — закричал Геневский.
Царь Иоанн встал, сжал кулаки и горящими ненавистью глазами подошел к Геневскому. Но тут плечи его упали, кулаки разжались, а глаза брызнули. Он сник, голова его упала, и Царь прижал капитана к себе. Пропала, было вспыхнув на миг, жестокая злоба на мокрые глаза, и Царь прошептал, чисто, открыто и даже молодо:
— Бог с нами, дрозд, Бог и вернет — сказано же: вознес избранного от людей Моих, — и не должно это прерываться; да видно прервалось и уж надолго, за грехи наши… Смута страшная… Но и в смуте — герои есть…
Так и стояли там двое — русский Царь и русский капитан. Два, наверное, честных и любящих Россию и Бога человека, чувствовавших каждый больное сердце друг друга за умирающую страну. Каждый вдох Царя Иоанна давался ему тяжелее, он грузно наваливался на капитана и слабел на глазах.
— Не отделить Царя от России даже Богу Всемогущему, Государь. И в смерти — возлюблены, — тихонько сказал Геневский в ответ. — Россия была…
— И в смерти нас не разделить… — повторил тут Иоанн Васильевич и пропал. Геневский упал на траву. Вокруг него была та же просека, только теперь — ни стрельцов, ни Государя с троном. Только вот стоял на месте трона столик, а на столике стоял богатый телефон: коробка с золотым двуглавым орлом и тяжелой ручкой. Телефон надрывался звонком.
Геневский подошел и поднял трубку — там хрипло и далеко звучала стрельба и офицерские покрики. Среди них едва слышался голос:
— Прием! Прием! Это Штаб 1-го Армейского корпуса? Говорит полковник Скоблин, Орел временно оставлен — окружение; не было связи, чтобы сообщить точное время. Я отвел Корниловскую бригаду к станции Стишь, десять верст южнее Орла…
Трубка выпала из рук Михаила, а сам он вновь рухнул на траву.
***
Нечего говорить, что Геневский очнулся и на этот раз. Но очнулся, к своему удивлению, снова на окраине леса. Голова, в прошлый раз разрывавшаяся от гула, теперь была чиста и хороша. Все, как в тот раз: винтовка и фуражка на земле, порванный френч… только вот в тот раз не слышна была кавалерия.
С невероятной для послеобморочного состояния скоростью и легкостью Геневский прыгнул в кусты и убежал в лес саженей на десять. Сквозь ветки кустов, в которых он спрятался, было видно поле перед лесом, а вот самого офицера разглядеть было сложно.
Красный разъезд, таким образом, предстал довольно открыто. Всадники боязливо озирались около леса, но скакали вдоль него — наверное, искали широкий путь. Тут уж ничего не оставалось делать — безумная встреча с первым русским Царем давала представления о какой-то избранности, — и Геневский выстрелил. Быстро и как можно незаметно прыгнув в другой куст (на ходу дергая затвор), он выстрелил снова. Потом прыгнул к третьему кусту и выстрелил опять. Прыгнул дальше. Михаил особенно не целился, он хотел лишь создать видимость скопления стрелков в темном лесу, откуда людей выкурить сложно. Красные так и поняли — ага, нам не справиться, всего хорошего. Разъезд под матерные крики ринулся в обратную сторону. Подождав минут десять, Геневский вышел из леса и приметил, в какую сторону умчался разъезд. Пошел в противоположную.
Часа через два пути по полям показалась деревня. От деревни опять скакали всадники, но Михаил твердо был уверен в правильности своего пути и твердо пошел навстречу. Твердо же уверенный в том, что скачут свои, он снял фуражку и, надев ее на приклад винтовки, стал ею размахивать высоко в воздухе.
Двое всадников поскакали быстрее, но стрелять не начали.
— Какого полка? — две запыхавшиеся малиновые фуражки добрались до Геневского.
— Первого дроздовского.
— Запрыгивайте, господин капитан! Мы второго полка: собираем отставших. Наших войск уже нигде нет, дивизия отступает к Севску.
Даже заявление об отступлении всей Дроздовский дивизии обратно к Севску Геневского не смутило — отступаем и отступаем: России Иоанн Васильевич уже не обещал. Ничего не смущало Геневского, а вот он смущал многих. Туркул удивился его объявлению почти через месяц, Покровский, Марченко и Бык (оказавшиеся невредимыми) прямо подхватили Михаила на руки, узнав, что их друг вернулся. Оказалось, что после разрыва снаряда Геневского искали чуть не половину дня, но нигде ничего не обнаружили… Весь полк преобразился и радовался Геневскому, как крупной победе, а преображаться было от чего: Севск уже который раз переходил из рук в руки, насмерть перекрученные нервы Туркула лишали его речь даже намека на шутку. У него всего полторы тысячи солдат…
Но тот поздний октябрьский бой показался Геневскому все-таки заслуживающим внимания. Сильнейшие пулеметные контратаки красных стучали крепче смертельного мороза. Вся городская округа была залита кровью и забросана телами чуть не в несколько слоев… Дроздовцы контратаковали. Но вот — умирал один товарищ, вот — терялся в трупах другой. Марченко пропал на одной стороне города, Бык пропал на другой. В пролетающем бурном ветре, словно не желающем белой победы, листьев было куда меньше, чем пуль и снарядов, — и хоть было понятно, что скорее в городе пыльной тучей падут все строения, чем падут все дрозды, но поражением пахло в воздухе необычайно страшно. Общего поражения не случилось. Да и куда там — Туркул под конец дня вовсе обезумев от бесконечных атак грудью на картечь, от безразличия к нежелающим шевелиться усталым конечностям («я вам дам не шевелиться — расстреляю!» — угрожал он рукам), много еще от чего… да, он вновь начал шутить. Он встал с земли, увидев очередную контратаку по всему фронту, просто сказал, указав на поднятые вверх от преждевременного ликования винтовки: «Эх, ученички — лес рук!» и повел полк в атаку. Красные были отбиты, но готовились вновь — через час опять пойдут. В этот момент к Геневскому прибежал взявшийся за волосы Покровский с пропавшим черным лицом, прибежал и сказал — «там четырнадцать красных полков, а мы тут одни уже несколько дней!»
Покровский умчался, не процитировав ничего из Библии. Михаил пожал плечами — он-то уж знал, что пора умирать — и пошел умирать.
Ужас того, что добровольцы поскончались, того, что советы собрали четырнадцатикратное преимущество запугиванием, заложниками, террором, ложью и пустыми обещаниями (а русский народ, обманутый и порабощенный, пошел против Спасителя) не страшил Геневского — умирать, все равно умирать.
Красные бежали в атаку, слышался дружный восторженный рев. Какая-то игривая пулька задела Геневского, и тот лег в траву, но на врага смотреть не перестал. Рев красных казался ему диким, горячим, но при этом каким-то ложным; Геневский представлял мирных мужиков, которые идут с сохой по полю, а по праздникам едят пироги и танцуют за деревней — теперь эти мужички для чего-то бросили пироги, танцы и поля и устремились вот… Геневский, смотря на эту серо-зеленую человеческую массу, не мог понять, куда и для чего она стремится. Быть может, ее так заставляют? Или, быть может, она — масса — верила, что там, куда она бежит, пироги слаще, земли больше, а танцы веселее? Геневский не знал. Но он подозревал, что и масса не знала. Михаилу представился жуткий мир, где люди живут, ничего не зная, а над ними довлеют другие, которые тоже ничего не знают, но гордятся — у них «сверху» есть инструкция (манифест, трактат, декрет), тоже, впрочем, сильно ложная. Инструкция, как жить всей стране, бумажка, бланк, план, вера в канцелярию. Почти что вера в теорию и в слепой прогноз, на деле доходящая до веры в ветхозаветных пророков. Вот будет ужас, когда искренне и нежно в бумажку поверят и массы! Не звериной сущностью страшен большевизм, не попранием Бога и общечеловеческих устоев — он страшен ложной бумажкой, заменяющий истинную жизнь.
То были последние мысли Михаила Геневского, капитана Дроздовской дивизии Добровольческой армии Вооруженных Сил Юга России. Вероятно, самые глубокие и ясные мысли за всю его жизнь. Та лихая пулька, скользнувшая в живот, словно не была замечена. Другой пульки, скользнувшей в голову, замечать уже было некому.