Он молчал, — подавшись вперед, уперев локти в колени, обеими руками держал пирог, кусал, пачкаясь сахаристой, текущей по подбородку начинкой, жевал, помаргивал, — на белки все гуще наползала краснота.
— Як тебе ходил ночью. Тебя дома не было. Она посылала. Хочет, чтоб перешел оттуда. Всю ночь лампу для тебя жгла.
Со мной все в порядке.
— Где там в порядке. Но Бог дал, Бог и взял. На него уповай и надейся. Тетя тебе поможет.
— Да что «уповай и надейся»? — произнес он. — Что ему Мэнни сделала? Чего он ко мне при…
— Молчи, — сказал старик. — Молчи.
Опять задвигались платформы. Теперь можно было не думать, зачем дышишь, не искать зацепок, и, немного погодя, перестав слышать свое дыхание за ровным громом скатывающихся бревен, он вроде даже забыл, что дышит, но тут же понял, что нет, не забыл, и тогда он распрямился, точно израсходованную спичку, отшвырнул от себя крюк и в глохнущем раскате догромыхивающего по спуску бревна спрыгнул и встал меж наклонными брусьями спуска, лицом к последнему бревну, оставшемуся на платформе. Он проделывал это и раньше — примет на руки бревно, уравновесит и, повернувшись, кинет на спуск, — но не с такой колодищей, и все замерло, кроме биения выхлопа и негромкого воя вертящейся вхолостую пилы, потому что взгляды всех, и даже белого десятника, приковались к нему. Он подтянул колоду к краю платформы, присел, подвел ладони снизу. И на какое-то время застыл. Было так, как если бы неживое и косное дерево наделило своей первобытной недвижностью, оцепенило человека. Затем кто-то тихо сказал: «Пошло. Подымает», и они увидели щель, воздушный просвет, увидели, как бесконечно долго разгибаются в коленях напруженные ноги — выпрямились, — волна движения бесконечно медленно прошла вверх по втянутости живота, по выпуклости груди, по шейным связкам, приподняла губу над белым оскалом стиснутых зубов, оттянула затылок, не коснувшись только стоячих, налитых кровью глаз, перешла на плечи, на распрямляющиеся локти, бревно поднялось над головою и повисло. «Только с этаким ему не повернуться, — произнес тот же голос. — И обратно на платформу не опустить — задавит». Но никто и не шевельнулся. И тут — без видимого усилия, внезапно — колода будто сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску; он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: «Райдер!» — и снова: «Эй, Райдер!»
На закате они — он и пес — вышли на прогалину в четырех милях от лесопилки, в приречном болоте, — полянка площадью немногим больше комнаты, хижина-хибарка, частью из досок, частью из брезента, на пороге ее, у прислоненного дробовика, небритый белый смотрит, как он подходит, протягивая на ладони четыре серебряных доллара.
— Мне бутыль.
— Бутыль? — переспросил тот. — То есть бутылку. Сегодня понедельник. Разве у вас не работают нынче?
— У меня отгул, — ответил он. — Где моя бутыль?
— Встал, высоко откинув голову, помаргивая уставленными в пустоту воспаленными глазами, затем, дождавшись, повернулся уходить, на согнутом среднем пальце неся у бедра бутыль, но тут белый внезапно и остро взглянул ему в глаза, словно только сейчас увидев эти полностью уже кровавые белки, это напряженное с утра, а теперь и незрячее выражение, и сказал:
— Стой. Дай-ка сюда бутыль. Зачем тебе целый галлон? Я тебе дам бутылку. Дам. Только убирайся и не приходи, пока не… — Он дотянулся, схватил бутыль, но негр тотчас вырвал, убрал ее за спину, взмахом свободной руки отодвинул белого.
— Осторожней, белый человек, — произнес он. — Она моя. Я заплатил.
Тот выругался.
— Нет. Вот твои деньги. Поставь бутыль, черномазый.
— Она моя, — повторил он со спокойствием, даже мягкостью в голосе, со спокойствием в лице, только все помаргивая красными глазами. — За нее заплочено. — И поворотился спиной к белому и к ружью его, снова пересек прогалину, и пес, ждавший у тропинки, побежал за ним по пятам.
Они быстро двигались меж тесными стенами глухого тростника, сообщавшими сумраку какую-то белесость, и дышать здесь было почти так же тяжело и нечем, как вчера в четырех стенах дома. Но из дома он поспешил тогда прочь, теперь же остановился, поднял бутыль, вытащил кочерыжку-пробку (оттуда шибануло лютым самогонным темным духом) и принялся глотать плотную и холодную, как вода со льдом, жидкость, лишенную вкуса и жгучести на то время, покуда пил и не дышал.
— Ха, — сказал он, опуская бутыль. — Порядок. Теперь налетай. Померяемся. Теперь у меня есть тут чем сбить с тебя форс.
Когда вырвались из спертых потемок низины, опять светила луна, косо и длинно стлала тень от него и от поднятой к его губам бутыли; он пил, переводил дух, хватал горлом серебряный воздух, говорил бутыли у губ: «Ну же, налетай! Ты все форсишь, что ты сильнее. Давай. Докажи». Вновь приникал к студеной влаге, не смевшей обжигать и пахнуть, покуда глотал — чувствуя, как она, плотная, огненно-ледяная течет и снизу обволакивает легкие, работающие трудно, сильно, неустанно, — и вот внезапно дышать стало так же легко, как шагать и телом раздвигать сплошную серебристую стену воздуха. И теперь было хорошо, его шагающая и собачья бегущая тени неслись по косогорам, словно тени облаков; затем тень человека застыла, очертилась длинная, припавшая к бутыли, — он завидел тощую дядину фигуру, взбирающуюся по склону.
— На лесопилке мне сказали, ты ушел, — проговорил старик. — Я знал, где тебя искать. Идем, сынок, домой. Это вот тебе не поможет.
— Уже помогло, — ответил он. — Я уже дома. Я теперь змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.
— Тогда зайди хотя бы. Пусть она хоть взглянет на тебя. Ей бы только взглянуть…
Но он шагал уже прочь.
— Подожди! — кричал старик. — Подожди!
— Где тебе со мною в уровень, — сказал он в серебряный воздух, двигаясь сквозь этот раздающийся на обе стороны серебряный и сплошной воздух с той же почти быстротой, с какой двигалась бы лошадь. Где-то позади оставив в ночной беспредельности хрупкий и тщедушный голос, тени человека и пса скользили по вольным просторам, и мощно, неустанно работающей груди дышалось легко и раздольно, потому что теперь все было хорошо.